Страница 49 из 54
Самолет скользил вниз. Он не успел сделать следующего шага. Однако не огорчился, потому что никогда не спешил. Он сказал: «Что же вы, Михаил Иваныч! Решили нас покинуть?» — и улыбнулся. Это должен был сказать не он, а Сушков, его начальник, когда Михаил Иванович подаст заявление об увольнении. И через два часа, когда Михаил Иванович сидел в его кабинете, Сушков в точности повторил эти слова, будто ему ничего не оставалось делать: «Что же вы, Михаил Иваныч! Решили нас покинуть?»
Петя проснулся в середине ночи. На ширме свет и силуэт матери. Слышался шелест страниц.
Ты добрая. Опять читаешь какого-нибудь немца. Знаю, ты больше любишь французов, но тебе хочется быть приятной туристам. Человек из Германии спросит тебя о каком-нибудь писателе — и ты улыбнешься и скажешь, что с его произведениями знакома. И тот улыбнется, ему приятно. У того гордость и патриотизм: вот нашего писателя знают в России. А писатель-то паршивенький! Но ты читаешь их всех, потому что тот немец как раз может любить того самого писателя.
Я бы тоже, наверно, читал паршивеньких писателей, если бы водил туристов. Пусть не думают, что мы невежественные.
Ходят по улицам, как по аукциону — и себя как товар первого сорта, демонстрируют. Вообще глупо из себя всю нацию представлять. Очень глупая нация получается. А немцев не люблю. И не за отца. У меня его как будто и не было. Только гены — и вся «связь времен». Гены не убили. А ты отца любила и хочешь быть туристам приятной. Но если по правде, то я их тоже не ненавижу. А подозреваю. Подозреваю: они думают, что каждый русский должен их ненавидеть…
Греется Петя в свете лампы. Шуршат страницы. Пока мать читает паршивеньких писателей, что может измениться?
Я люблю тебя. Ты охраняла мою свободу, а я боялся опоздать в школу, потом в компании напиться. Я ругал и до сих пор ругаю себя за то, что приводил друзей в гости, ты всегда уходила ради той же моей и моих приятелей свободы. Уходила к сестре и мучалась там, потому что с сестрой вам не о чем разговаривать. Ты другая. А потом у тебя болела голова.
Как я не хотел этой свободы. Я, кажется, ни о чем не мечтал — лишь о запретах. Из-за этой свободы мне казалось, что мы живем не вместе, а только рядом: за ширмой у тебя свой дом. Чем больше свободы, тем меньше ее сам себе оставляешь. Запрет прекрасен. Он где-то в стороне, а ты свободен. И наверно, поэтому тебя люблю. Если не воюешь с человеком, его остается только любить.
Может быть, ничего я так не хочу, как увидеть тебя старенькой, чтобы любить и жалеть, не скрываясь. И перестану бояться за тебя, как сегодня, когда ты уходила… Вот ты и вернулась! Как хорошо ты это сделала! Как легко ты обходишься со временем! Это даже страшно! Не уходи больше назад!
В городе не прописывали. На милицию Михаил Иванович потратил час. Говорил с майором. Высохший от деятельности и табака начальник милиции сочувствовал ему и верил, что проситель его поймет, почему в городе прописывать нельзя: «наедут», «заполнят»… — говорил это, изгибаясь в тонкой талии и округляя сумасшедшие глаза. Он надеялся, что проситель не относится к тем, кто «наезжает» и «заполняет» этот город, и подал, прощаясь, руку.
На улице в лицах встречных Михаил Иванович не увидел ничего особенного. Такие же неособенные стояли за стенами города лагерем, хотя никаких стен не было, как и не было никакого лагеря. Нашествия переменили лицо, не в скрипе тележном орда минует ворота городов — сходит по трапам самолетов, выходит на платформы вокзалов и спешит смешаться с аборигенами, как сделал на улице сейчас он.
В переулке, где в толпе сдавали и нанимали комнаты, Михаил Иванович встал в стороне и ждал. К нему подошла старушка.
— Вам комнату?
Она сама рассказала, что ее комната на третьем этаже, окна во двор, про отопление и том, что ее жилец должен быть одиноким и самостоятельным. Михаилу Ивановичу не пришлось ее уговаривать. Старушка уже догадалась, что он подходит ей по всем статьям.
И они пошли. Сперва добрались до гостиницы. Там Михаил Иванович взял чемодан. Потом на квартиру.
За многие годы он впервые почувствовал ненадежность своего жилища. Несколько раз прошелся по комнате, пытаясь расположить к себе поблекшие зеленые обои, картинку на кнопках, выстриженную из журнала, смутный лик иконы. Прилег на старую кровать. Стены показались наклонно-сведенными. И снова ходил по комнате, пока старушка не спросила, будет ли квартирант пить чай. Дымящийся чайник в ее руках, с которым она появилась в дверях, остановил его беспокойство. Точно такой же чайник когда-то был у него. Конечно, это не тот самый чайник, но делали их, вполне возможно, на одном заводике, эмалью покрывал один и тот же красильщик. Михаил Иванович от чая отказался и снова лег. Потом в темноте оделся, в центр отправился пешком. Юлия Владимировна на междугороднем переговорном пункте его уже ждала.
— Вы не подумайте, — сказала Юлия Владимировна, когда они на секунду коснулись пальцами друг друга, — что я хочу вернуть прошедшее…
Тотчас тронулись к выходу. Когда справились со стеклянной дверью, Михаил Иванович спросил: «Тогда почему вы пришли?»
Юлия Владимировна отстранилась, но выражение его лица не содержало ни затаенной пошлой игры, ни усмешки. Плечо Юлии Владимировны чуть двинулось под пальто — она поняла, что ощущение туннеля, которое ее не покидает при встречах с товарищем мужа, — это ее собственное любопытство, которое втягивает в его загадочный, ни на что не похожий внутренний мир, оно и привело ее сегодня на это странное свидание.
Он, поддерживая ее локоть, продолжил:
— Я могу увидеть сына Нечаева…
Слово «Нечаева» как-то пропало по своей официальной неуместности, осталось «сына», и женщине показалось — рука, которая касалась ее, была одним из тысяч аргументов, что этот человек — да, был отцом Пети, вернее, его отцом мог стать, ибо она не могла найти в себе твердой интонации сказать противное: вы никогда не могли бы стать отцом моего Пети. И в то же время — «сын Нечаева» имело как раз тот пугающий смысл: человек, который шел рядом, не знал или не помнил имя ее мужа, но это — так оказалось — значило не больше, чем то, что фамилия ее спутника была и ей неизвестна. Вся собственная жизнь предстала перед нею в горькой печали — в ней не оказалось тайн. Ее чувства — ропот и привязанности, маленькие цели и скромное честолюбие, представление о себе и других — все это не могло не быть ничтожным, если для случайно встреченного человека было неинтересным и заурядным.
От растерянности Юлия Владимировна излишне заспешила:
— Петя сейчас болен. Он — в отца, и я знаю: он — лучше меня. И кажется, взрослее. Дети всегда взрослее, но и беспомощнее. У меня, простите, бывает такое чувство, как будто мой ребенок голоден, а у меня нет молока. Будто я отвечаю и за книгу, которую он читает, и за ссоры соседей по квартире, и за то, что перегорел свет. Вы не врач? Ах да, вы геолог. Я понимаю, почему родители хотят, чтобы дети были добрыми — они боятся, что дети станут им слишком строгими судьями. У вас есть дети?
Ее спутник сказал: нет. Юлия Владимировна улыбнулась. И продолжала улыбаться все рассеяннее.
Она вдруг разом переступила какие-то запреты, какие-то мысли. Словно раздвинулись прежние границы и ушли далеко. И то, что она говорила минуту назад с болью, показалось ей важным относительно, и, главное, если бы она нашла более важным нечто другое, то и это оказалось, наверно, недостойным особого внимания, и так далее, до бесконечности, — все предстало не имеющим значения. Так и улица, с падающими иголками инея, и низкие облака, и время — пять минут десятого — все это бесконечно наивно и грустно в своей незащищенной наивности.
— Зайдемте сюда, — сказала, освободившись от руки спутника.
Вошли в ресторан. Когда оказались за столиком, Юлия Владимировна продолжала улыбаться: этому человеку все-таки придется выйти из-за кулис своих странных мыслей, где-то кончается бессмертие и начинается жизнь. Пусть объяснится, если нужно, приведет доказательства, которые были сокращены тогда в 201-м номере гостиницы. Она будет слушать так же, как она слушает оркестрик мужчин-музыкантов, снявших пиджаки.