Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 5

М.А. Осоргин подходил к великим писателям с точки зрения обеих „правд‟ Михайловского. Повлияли на него и обе правды Толстого. Во всех почти его произведениях, особенно же в „Происшествиях зеленого мира‟, можно кое-где найти легкий, отдаленный отзвук знаменитого начала „Воскресения‟: „Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько сот тысяч изуродовать ту землю, ни которой они жались, как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней, как ни счищали всякую пробивающуюся травку, как ни дымили каменным углем и нефтью, как ни обрезывали деревья и ни выгоняли всех животных и птиц, — весна была весною даже и в городе. Солнце грело, трава, оживая, росла и зеленела везде, где только не соскребли ее... Веселы были и растения, и птицы, и насекомые, и дети. Но люди — большие, взрослые люди — не переставали обманывать и мучить себя и друг друга...‟

Я в другом месте подробно пишу о „бескрайностях‟, в которых иностранцы видят особенность русской культуры. Почему-то эта идея польстила русскому национальному самолюбию. Между тем она в высшей степени спорна. Почти все классические русские писатели, композиторы, художники, за одним (или, быть может, двумя) исключениями, ни в политике, ни в своем общем понимании мира, ни в личной жизни „максимализма‟ не проявляли. Крылов, Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Грибоедов, Гоголь, Тургенев, Гончаров, Писемский, Чехов, Мусоргский, Бородин, Чайковский, Рубинштейн, Брюллов, Суриков, Репин, Врубель, Лобачевский, Чебышев, Менделеев, Павлов, Мечников, Ключевский, Соловьевы (называю только умерших) были в политике самые умеренные люди, либо консерваторы, либо либералы, без всяких признаков „бескрайности‟. Достоевского должно считать исключением в жизни, можно — с оговорками — считать исключением в философии и уж никак нельзя — в политике: автор „Дневника писателя‟ был все-таки „умеренный консерватор‟. Толстой поздних лет, Толстой „Воскресения‟ и философских работ, конечно, был исключением. И М.А. Осоргин к этой его традиции в какой-то мере, по-своему, принадлежит.

Особняком стоят две последние его книги, „В тихом местечке Франции‟ и та, которую выпускает Издательство имени Чехова. Они тесно между собой связаны. Едва ли еще какие-либо книги в русской литературе были написаны в таких условиях, как „Письма о незначительном‟. Из Шабри Михаил Андреевич стал писать корреспонденции в Нью-Йорк, в газету „Новое русское слово‟. Они, естественно, проходили через цензуру петеновского строя. „В зоне свободной, — пишет автор, — по причинам мало понятным, быть может, из опасения коммунистической пропаганды, контроль доведен до последних пределов, причем организован настолько плохо, что вместо суток письма идут часто неделями и больше даже между почтовыми отделениями на расстоянии нескольких километров. Контролируется, конечно, переписка с заграницей, причем авионы из Америки приходят иногда с наклейками цензуры германской (подчеркнуто мною. — MA.) при марсельском штемпеле‟. От этого „иногда‟ в ту пору зависела жизнь Михаила Андреевича.

Читатель увидит, что писал автор корреспонденций. Привожу наудачу цитаты: „Немецкой расе свойственен гений второстепенности: обстоятельнейшее развитие чужой идеи, исчерпывающее применена на практике чужих открытий. Ум не постигающий но незаменимый в исполнении, изумительный в и. пользовании и приспособлении..‟ „В Париже, задолго до вторжения Германии в Россию, еще в дни союзных между этими странами отношений, немцы без всяких объяснений вывезли из квартир русских, бежавших и оставшихся, эмигрантов и советских, как и из принадлежащих русским учреждений, книги и имущество, не в порядке реквизиции, а просто так, в порядке любопытства к чужой собственности...‟ „У демократической Европы два врага: гитлеризм и большевизм, родные братья. Кто из них враг номер первый? Один из них посягает на переустройство всей Европы, другой пока сидел дома и отравлял жизнь своим гражданам. Они могли бы нежно обняться, но, очевидно, они не поняли и не оценили друг друга, и дружба их оказалась недолгой. Это понятно. Гитлеризм — явление национальное, коренящееся в основах германской культуры, и это доказано веками; большевизм явление временное, глубоко чуждое культуре русской, гуманистической и пронизанной духом независимости, терпимости, жертвенности, самоотречения. Враг номер первый ясен — колебаний в выборе быть не может‟.

Это тогда печатал в Соединенных Штатах живший легально во Франции русский эмигрант, с которым национал-социалисты в любое время могли сделать что угодно.

Каким образом эти корреспонденции проходили в Америку? Могу это объяснить только тем, что французский цензор (бывали всякие) сам в душе сочувствовал мыслям и настроениям едва ли ему известного русского писателя, — по крайней мере, многому в них. Рисковал и цензор, но он хоть мог бы, в случае провала, сослаться на недосмотр, на недостаточное знакомство с русским языком, на переобременение работой и т.п. Осоргин ни на что сослаться не мог. Теоретически можно было думать, что национал-социалисты следят за всем, что печатается в мире, в особенности во вражеских странах. Могли быть и доносы, их было везде достаточно. Конечно, не один Михаил Андреевич думал тогда о национал-социализме то, что сказано в настоящей книге. Но другие говорили это в свободных странах и никакой опасности не подвергались. Очень многие французские писатели и французы вообще (к счастью, даже громадное большинство) думали так же, как он. Но кто же так писал в занятой немцами Европе — не принимая мер предосторожности подпольной печати? Не хотелось бы повторять пошлое по форме, еще более опошленное вечным повторением слово: „безумство храбрых‟, — однако оно здесь уместно. Для совершенно бесправного человека, как Осоргин, выходец из воевавшей с Германией страны, каждая из его статей могла означать гибель — гибель в самом настоящем смысле слова. Помню, когда его корреспонденции стали появляться в „Новом русском слове‟, мы их читали с ужасом: „Ведь его отправят в Дахау‟, — говорили все. Как ни ценила редакция его прекрасные статьи, она их не помещала бы, если б не знала, что он на этом настаивает, что он этого требует. Они очень легко могли попасться и германскому цензору, и уж он-то, наверное, доложил бы о них куда следовало. Разумеется, гестапо имело полную возможность распоряжаться судьбой любого из трех тысяч жителей Шабри. Я думаю, что уже по самому своему происхождению, по тому, как и где эти статьи писались, они составляют настоящую гордость русской публицистики.



Скажу откровенно: я с многим в них не согласен. Отдаю должное H.A. Осоргину: он не занял в последние два года своей жизни позиции au-dessus de la mêlée{2}, которую занял в пору Первой мировой войны Ромен Роллан. Однако, пока Гитлер не объявил войны России, Михаил Андреевич как будто был склонен защищать политику невмешательства Москвы. В главе „О бюллетенях‟ я с недоумением читаю страницы о „русских загадках‟: „Два соперника дерутся, третий стоит в стороне и наблюдает. И не только любуется, а и подзуживает: „А ну-ка, дай ему под микитки. В зубы, в зубы норови!‟ И нет ему никакого интереса в том, чтобы борьба кончилась, — всякий липший удар, всякое новое увечье доставляет ему и прекрасное зрелище, и невинный доход. Когда обе стороны лягут костьми — сторонний зритель погладит бороду и сядет за стол съесть и свою, и их порции. Не вы ли говорили о реальной политике? Это и есть реальная политика, выражающаяся формулой tertius gaudens{3}. Но может быть, этот третий проиграет, если один из дерущихся окажется победителем? Может быть, но невероятно. Во-первых, он уже выиграл и продолжает выигрывать за счет борющихся; во-вторых, в такой борьбе не бывает победителей — бывают только побежденные, и даже выжившему придется долго зализывать раны. В-третьих, реальные политики думают о настоящем и о ближайшем будущем, которое история запишет на их счет; отдаленное сокрыто от нас туманом, о нем будут думать наши дети и внуки. Наконец, на крайний случай, можно добить лежачего и выиграть на этом, разом разрешив „русскую загадку‟. Только не ждите от реального политика никаких моральных жестов! Политика разума исключает мораль. Как быть с провозглашенной высокой идеологией? Во-первых, идеология — надстройка, во-вторых, не эта ли идеология отвергалась „моралью‟ Европы? Не она ли осуждена? Не с нею ли боролись? Кто же может теперь настаивать на ее последовательности?‟

2

Над схваткой (фр.).

3

'Третий радующийся (лат.), т.е. человек, выигрывающий от распри двух сторон.