Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 117

Мальчишка хмуро стоит и смотрит, запустив руки в карманы и шевеля пальцами.

Кухарка шевельнулась, заскрипев кроватью, и села, заняв много места.

— И когда вас угомон возьмет, пострелы? Ни дня, ни ночи, ни покою, ни отдыху... Ги-ги да гу-гу... Да эти мыши проклятые, чтобы они передохли! Барыня и то уж говорит: «Марфа, что у вас судак по-польски мышами воняет?» Да как же не кипятиться, когда ни свет ни заря содом подымут, ни проходу, ни проезду...

Из-за той же занавески проворно выскочил небольшой мужичок с ярославской ухваткой и, туго покраснев, закричал фистулой:

— Мыши понадобились!.. А чем они препятствуют, мыши? Божья скотинка... живут с них люди, чего вам надо?.. А то наберет меделянов цельный полк, ажнык кровать разваливается...

— Во как! — загремела кухарка и встала с кровати, — ты что тут за антересан!.. Я за тобой считаю, с кем ты треплешься? Вот возьму да выкину на улицу совсем с мышами да с щенятами твоими...

— Накось, выкуси!.. Не доросла... Господам плачу, не тебе...

И, чувствуя необходимость ослабить напряжение, проговорил заботливо:

— Базар вон отошел... до свиных полден прохлаждаетесь...

Марфа, все так же понося злым голосом, взяла корзину, накинула платок и ушла, хлопнув дверью.

— А ты чего, стервец, детей бьешь!.. — зашипел мужичонка на невозмутимо стоявшего с руками в карманах мальчика.

Ребятишки продолжали визжать.

— Кто их бьет? Мышей давют... — проговорил он нагло.

Отец поймал его за волосы и замотал голову из стороны в сторону. Тот, не вынимая рук из карманов, нагнул голову, как баран, и так ловко завертел ею, что выдернул волосы, отошел к печке и стал обувать рваные сапоги.

— Опять побью, ежели будут хватать, — вызывающе пробубнил он.

А в полуподвале уже носились шлепки: шлеп... шлеп... шлеп!

Мужичонка звонко шлепал малышей.

— Цыц!.. Чтобы духу вашего не слыхать!.. Цыц!..

Девочка с косичкой и голопузый мальчик с выпятившимся пупком замолчали и стояли перед отцом, только губенки судорожно и жалобно трепетали, да глаза были полны горьких слез.

Зато маленький, сидя в луже на холодных плитах и запрокинув голову, орал во весь круглый, слюнявый, беззубый рот: «Нате, мол, вот ору — и все!»

— Возьми Ванятку, выдра голенастая! — закричал мужик, топая ногами и мотая кулаком. — На место!

Девочка схватила маленького под живот и, отогнувшись назад от тяжести, с трудом понесла его, волоча ножонки, которые оставляли по полу мокрый след. А малыш с большим пупком сам заковылял, все ускоряя шажки, как под гору.

Отец поднял и прихватил рваную занавеску. В темном каменном, без окна, углублении стояла широкая кровать, заваленная тряпьем, и несло прокисшими пеленками и давлеными клопами.

Девочка, часто дыша открытым пересохшим ртом, донесла маленького до кровати и, напрягшись, последним усилием взвалила на край, да не одолела, и он повис на краю, а она уперлась в него коленом, чтоб не упал. Маленький, выпучив глазенки, молчал, дожидался, так как знал, что это не наказание и не игра, а дело. И когда отдохнула, он надул животик, чтоб легче перекатиться, она его перекатила, подсадила другого, влезла сама, и они весело стали ползать, барахтаться и играть на кровати, поминутно ссорясь, смеясь, визжа и прыгая. Но головенки их постоянно были повернуты туда, где было светло, просторно и бегали веселые мыши.

Из-за других занавесок вышли две бабы. Одна — коротенькая, толстенькая, нос пуговкой и набегающие вокруг рта сорокалетние морщины, но глаза были чудесные и лучились непотухающей добротой и лаской, в которых своя особая затаенная радость, и были они голубые.

Другая — костлявая, высокая, с впалой грудью, с запалыми, потускнелыми глазами, как у измученной, непоенной, жаждущей отдыха лошади.

— Мирону Василичу почтение. Забеспокоились нонче рано.

— Вишь, мыши ей помешали... Да я те за мыши голову проломлю!.. Ей-богу, вот проломлю, и никаких.

— Чего там, всякого рукомесло кормит.

— Слышь, Груня, будешь стирать, прихвати пеленки. Я тогда ни то... не обижу.

— Ну-к что ж, ладно, постираю, — проговорила, и морщинки вокруг глаз ласково залучились.

— Васька! — злобно загремел Мирон. — Заснул? Возьми Машку, Хрипуна да Пищуху. Идтить надо, запоздались.

— У Пищухи пахалки распухли.

— О?!

Мирон тревожно запустил руку в ящик, где огромным, теплым, живым клубком кишели мыши, лаская пальцы нежной, как бархат, шерсткой; все они были белы, как снег. Повозился, вытащил мышку, торопливо осмотрел, ощупал.

— Верно, пахалки.

Он придержал ее и, слегка нажимая, несколько раз поводил согнутым пальцем под горлом.

— На, отсади в больницу.

Васька взял и посадил в отдельный решетчатый ящик, где сидело несколько печальных мышей.

— Возьми из голодаевки.

Васька достал из третьего ящика с пяток мышей, посадил в свою клетку и в отцову. Мыши беспокойно бегали, торопливо нюхая воздух: их не кормили, — на голодные зубы они живее и послушнее.

В хозяйстве у Мирона было штук восемьдесят мышей. Каждую он знал, каждую называл по имени, у каждой помнил отметину, всю родословную, с каждой умел поговорить по-своему, были любимчики и такие, которых он терпеть не мог. Он знал их характеры, привычки и ухватки, болезни и нрав, и его так же ели заботы и тревога по мышиному хозяйству, как его отца и деда заботило деревенское хозяйство.

Деревни он не знал и с шестнадцати лет сделался мышиным фабрикантом. Мышей выучивали самым разнообразным штукам: они бегали на задних лапках, держали передней лапкой хвостик, как шлейф, парами танцевали, свивались сразу по десять штук клубком, и он катал, бросал и ловил этот живой клубок. Чтоб выучить, держал мышей в голоде, но умеючи, не давая пить; целыми часами, лежа животом на холодных плитах, учил, колол горячей иголкой, давил ногтями за хвосты, — и они становились послушны каждому его движению.

Когда жена померла, все хозяйство легло на Аньку с белой косичкой. И теперь, уходя, он крикнул:

— Слышь, Анька, детей зараз покорми. Хлеб на гвозде, в сумке, а в углу бутылочка с молоком.

— Слисю, — проговорила маленькая женщина.

Фабрикант с Васькой ушли, а Груня и Глаша принялись за работу, — одна за стирку, другая зажгла керосинку и стала варить.

— Твой спит, чай? — спросила Груня, точно освещая все радостью ласки и доброты.

— Спи-ит. Когда встанет... Дай, господи, к четырем. Нонче до того захлинался, до того захлинался, всю ночь не спала.

— Чего такое у него?

— Вишь, доктора говорят, жиром залился весь, всю утробу жиром залило, и сердце, и глотку, не продышит. Доктора в одну душу говорят, чтоб меньше ел, да больше ходил, да чтоб нагинался, гимнастику, а куды там! Жрет не впроворот, только и знает, что жрет за десятерых да пива, как в бочку, в себя льет, а ему нюхать нельзя, потому от пива весь обрастет жиром, даже глаза зарастут, доктор сказывает, двадцать пять пудов будет весить, — земля перестанет держать. Да к нему и на козе не подъедешь — разве послушается? Одно — заливает глотку да жрет. А нонче ночью то храпит, а то замолчит. Господи, думаю, что ж это!.. Чиркну спичкой, лежит он гора горой, лицо с подушку, и глаз один смотрит, — сам спит, а глаз смотрит... Страшно, милая.

Она заплакала, утираясь фартуком.

— Что ж, не соглашается тебе завещать?

— И-и, приступу нет. Родне, а какая она там родня — на десятой воде кисель, — да на поминовение, да на школу, вот тебе и весь сказ.

— А твоего труда нипочем?

— Да уж где там! Шестнадцать годов спину не разгинала, за ним смотревши.

И полились бабьи жалобы.

Глаша жила со швейцаром, толстым, задыхающимся от ожирения, и на книжке у него было полторы тысячи. Приходил он со службы в четыре утра и день спал.

Нанимал темный тупичок за три рубля в месяц, выколачивая из каждого гроша, из каждой копейки, и держал еще жильца, благообразного мужичка с доброй четырехугольной бородой, торговавшего свечами в часовне.