Страница 110 из 116
Судьба Михаила Александровича Бакунина Толстому была в общих чертах известна. В ранней юности бросил карьеру артиллерийского офицера и, как он любил сам говорить, гонимый потребностью знания, жизни и действия, примкнул в Москве к кружку Белинского и Герцена. Но молодого гегельянца не удовлетворила доморощенная наука, и он отправился за границу, чтобы пополнить философские знания, полученные на лекциях в Московском университете. Но вскоре в Берлине занятия философией сменил на политику: ни много ни мало поставил целью ниспровержение австрийской и российской монархий.
Николай Первый лишил молодого революционера всех прав состояния и уготовил ему, в случае возвращения, сибирскую каторгу. Австрийский и саксонский суды приговорили его к смертной казни, и вскоре, выданный России, он оказался узником Петропавловской, а затем Шлиссельбургской крепости, потом — Сибири. Оттуда Бакунин совершил отчаянный и смелый побег в Америку и оказался в Англии, у Герцена.
Светлая душа, Тургенев обязался выплачивать другу юности по тысяче пятьсот франков ежегодно и пообещал всё сделать, чтобы помочь жене, которую Бакунин оставил в Сибири, переехать к нему за границу.
Доложили Александру Второму: литератора Тургенева необходимо привлечь к дознанию «по делу о связи с лондонскими политическими изгнанниками».
Слава Богу, вовремя узнал о готовящемся суде Толстой — как и в восемьсот пятьдесят втором, использовал свои связи с Александром Николаевичем, уже российским императором.
Без сомнения, ни минуты не стал бы колебаться, как поступить, сам Толстой, будь он другом Бакунина или окажись с ним рядом. Но нынче разговор о Бакунине как о воинствующем социалисте.
— Приверженность некоторых революционеров к крайним мерам, — произнёс Тургенев, — я склонен был бы объяснить, скорее всего, нехваткой настоящей культуры, систематического образования, может быть, даже отсутствием должной ответственности перед обществом. Вообще это довольно странная манера — говорить от имени народа, чтобы использовать какие-то неустойчивые его слои в своих целях.
— Выходит, всему причиной корысть? — подхватил Толстой.
— Ну какая, к шутам, корысть, — засмеялся Тургенев. — Нам с вами известно: русские казематы — не отели Лондона или Парижа, а тридцать тысяч вёрст по сибирской тайге или в трюмах пароходов от Ангары до Темзы — не воскресный выезд на пикник... Бунт, насилие — лик всех революций. И, скажем, тех её вожаков, кто зовёт к насильственному переустройству мира.
— Вот тут мы с вами, дорогой Иван Сергеевич, приблизились к истине! — Лицо Алексея Константиновича побагровело — должно быть, от очередного прилива крови. — Как бы ни был нравствен и чист человек, уверовавший в социалистические и коммунистические утопии, какой бы добропорядочной ни была его генеалогия, по вашей теории, он, уже в силу верований в своё учение, обязательно рано или поздно перестанет считаться с опытом жизни. Каковы его рассуждения? Существующий государственный строй плох, общество и каждый его индивид запятнаны корыстолюбием и ненавистничеством, на каждом — родимые пятна рабства, стяжательства, социального неравенства и прочих пороков. Более того, те, кого следует в первую очередь освободить, темны, в них не развито чувство свободы. А схема хороша — всё в царстве будущего как в раю: счастливы, добры, все братья... Как такому утописту поступить? Ждать, пока народ осознает себя, помогать ему постепенно становиться лучше? Ничего подобного! Всех — к топору и — круши налево и направо! А народ — насильно палкой в рай, как в казарму, и родимые пятна — калёным железом... Что ж это, как не палачество, даже если в основе действий — благо?
— И нарисовали же вы картинку! — отозвался Иван Сергеевич. — Мурашки по коже.
— Да будет! Палка и железо — как бы за сценой, а напоказ — одна радость, — продолжил Толстой. — Или вы не читали у господина Чернышевского в романе «Что делать?» хотя бы четвёртый сон его героини Веры Павловны? «Сон» — сказано не случайно. То, что якобы мнится, — вожделенная мечта. Нет уж, увольте меня от такой мечтательности социалистов и демократов, от «снов», которые они сулят народу! Сегодня они — мечтатели, манипулирующие умозрительными построениями на бумаге, завтра — судьбами тысяч и тысяч.
Он остановился и неожиданно рассмеялся:
— А знаете, как с подобными прогрессистами следует бороться? Не казематами и Сибирью — дать каждому Станислава на шею! Ведь к чему они все стремятся? К тому, чтобы их отметили, к власти...
Где-то у него были набросаны стихи, которые можно было бы сейчас вставить в разговор. Да не окончил их ещё. Будет время, завершит и обязательно прочтёт Ивану Сергеевичу. Фет рассказывал, как наизусть продекламировал Тургеневу весь «Сон Попова» — и тот был в восторге. «Попов» — сатира на Третье отделение, которому в любой нелепице видится государственный заговор. Эти же, о ком сейчас речь, готовы установить такое «равенство», что Боже упаси. Нет, и с ними ему не по пути.
22
— Ваше сиятельство, Алексей Константинович, проснитесь! — Михайло, сначала робко, потом всё настойчивее, тряс за плечо.
Толстой чуть размежил веки и снова их закрыл — ему показалось, что стихотворение, которое он сейчас сочинил во сне, теперь, при пробуждении, начало рушиться, таять и вот-вот готово было исчезнуть вовсе. Однако вновь провалиться в дрёму, чтобы сохранить придуманное, он уже не мог, и стихи, пришедшие во сне, улетучились, не оставив следов.
Какое же это мучение — болезнь! Тургенев прав: жизнь — мельница, перемалывающая человека в сор, в пыль.
Уже несколько месяцев подряд половину торса словно обжигало кипятком. Вдобавок же — непроходяшие головные боли, будто затылок и лоб стиснуты стальным обручем, и — проклятая астма, прерывающая дыхание. Если бы не было совестно окружающих — кричал бы в крик!