Страница 2 из 3
И тут просто необходимо отметить благородный порыв оценщика-любителя. Он, видите ли, борется с развращенностью. Допустим. Но как он это делает? А по своему усмотрению. Из-под ладошки.
«Подобное произведение культивирует грязные мысли», — пишет он.
Культивирует, стало быть. А что такое грязные мысли?
Грязные мысли — это запачканные чистые. Берется чистая мысль и приставляется к ней замочная скважина. И все. И мысль уже грязная. Потому что Венеру Медицейскую — символ красоты и чистоты — можно заподозрить в развращенности по весьма доступной причине: она голая. Но автор ее, можно с уверенностью сказать, был довольно далек от этой идиотской гипотезы. Он не виноват, что не дал возможности перегруженным своей культурностью моралистам-любителям домыслить: чего это там у человека под одеждой? Он вероломно лишил их единственно доступного им взгляда на жизнь: сквозь замочную скважину. А между тем существует прекрасная древняя легенда о скульпторе, который, создав мраморную женщину, молил богов, чтобы они ее оживили, — настолько она была прекрасна. И боги пошли навстречу пожеланиям художника, поскольку не знали еще, что такое замочная скважина, и смотрели на мир чистыми глазами, как смотрят на чудо правдивые, простодушные дети.
Хуже всего, когда моралисту попадается в поле зрения, как говорится, обнаженная натура. Тут он уже начинает стрелять без предупреждения.
«Не умаляя таланта художника, — пишет моралист, — что редакция преследовала, помещая голую женщину для обозрения 15—17-летних ребят?»
Видите, как? «Голую женщину для обозрения»! Вроде как поганую надпись на заборе. Дескать, ребя! Гляди! Голая баба! У-лю-лю... Не это ли и есть развращенность?
Понимаете разницу между обнаженной натурой и голой женщиной, помещенной для обозрения? Микеланджело, например, никакого «Давида» не лепил. Он вылепил голого со всеми подробностями мужчину (какое неприличное слово!) и установил его для обозрения. Смотрите, мол, кто не видел, какой бывает голый дядька! А то, что его «Давид» мужествен, юн, чист, задумчив, красив, — это значения не имеет.
Развращенность существует. С развращенностью надо драться. И гораздо крепче, чем думает моралист-любитель. И гораздо шире, чем он преподает. И не с помощью ханжества и предрассудков, а с помощью правды. Но ведь искусство и воюет с развращенностью! Искусство и развращенность — вещи взаимоисключающие! Потому что искусство — это правда, а развращенность — это мерзкое поругание самого себя, жалкое, хвастливое возвеличивание своего ничтожества.
Так вот есть лица, которым эта разница не ясна. Они обращают внимание только на то, что они уже знают. Они знают, как устроен человек (видели в бане). И больше их ничего не интересует. Поэтому, видя обнаженную натуру, они кидаются прежде всего смотреть то, что им уже известно. И вдоволь насмотревшись и убедившись, что художник изобразил все, как надо, начинают кричать, что можно уже одевать. Между прочим, так поступают жутко мудрый моралист-охранитель и успевшие ткнуться носиком в грязь юные сопляки...
Так получилось, например, с живой, теплой, человеческой картиной А. Пластова «Весна». На ней изображена обнаженная женщина, одевающая девочку возле бани. Обнаженная, а не голая. Может быть, в обиходе разница между этими словами не улавливается. Но на обнаженных смотрят, восхищаясь. А на голых подглядывают, пуская слюну.
Итак, «что редакция преследовала, помещая голую женщину»? Или, как пишет другой оценщик, «не лучше бы нарисовать эту молодую мать в купальном костюме на воздухе, делающей спортивное упражнение»? Тем более третий оценщик тревожится о судьбах искусства тем, что «на улице холодно. Но женщина раздетая — это как-то нереально».
И почему обязательно «молодая мать»? А может быть, это девочкина старшая сестра? Или тетя? Или просто соседка? А может быть, она не умеет делать «спортивное упражнение»? А может быть, наоборот, она занимается зимним купанием, нырянием, и ей не страшен мороз. Сказано же: ни мороз нам не страшен, ни жара.
Но как бы то ни было, никто из этих трех критиков картины не увидел ничего, кроме того, что можно увидеть в замочную скважину. А между тем А. Пластов изобразил здоровое, красивое тело энергичной, заботливой женщины. Он изобразил легкий, невесомый снежок, какой бывает только весною, когда, как говорится, из небесных сусеков последнее метут. Он изобразил человеческое настроение, свойственное весенним предчувствиям. Сочные краски, без которых живописи не бывает, создают это настроение. Но моралисту плевать на живопись. Ему все равно: мрамор — не мрамор, холст — не холст, какая разница!
Согласитесь, что делать откровение из своих практических знаний просто глупо. Все знают всё. И даже читатели юношеского журнала.
Перед художественным произведением, что бы ни было на нем изображено, люди думают, размышляют, обобщают, всматриваясь в замысел. Но поставьте перед ними замочную скважину, и вы тотчас услышите лошадиное ржание дураков. И вы тотчас услышите советы, где покупать купальники и бюстгальтеры. И природа — веселая, открытая, чистая и свежая — окажется вымазанной вонючим дегтем ограниченных людей, возводящих свою ограниченность, свое невежество, свой кухонный утилитаризм в степень непререкаемой истины. И истина эта грязна, потому что происходит не от честного взгляда, а от развращенного подглядывания.
Надо все-таки понимать, где художественное произведение, а где анатомический атлас с пририсованными усами.
Яркому, бурному расцвету искусства в истории человечества предшествовал мрачный период средневековья, когда за чистые мысли сжигали, когда свирепые фанатики хотели превратить человечество в однородную лягушачью икру без глаз, без бровей, без ног и без мыслей, Я не хочу утомлять читателя, но высказывания тогдашних мракобесов ничем не отличаются от проповедей нынешних доброхотов-моралистов. Они сводятся к одной задаче: убивать в человеке чувство прекрасного, навешать на него вериги и задушить его позором.
Но прекрасное существует. Существует мудрый Рембрандт и неуемный Рубенс, существует грозный в своем смехе Рабле и веселый Боккаччо. И весь ужас в том, что существуют они уже задолго до того, как нашим мальчикам и девочкам стукнет по шестнадцати лет. Но если этим мальчикам и девочкам постоянно талдычить, что под одеждой все люди голые и при этом они еще делятся на мужчин и женщин (какой позор!), старик Рабле помрет, не родившись в их сознании, потому что побегут они не к нему, не к старику Рабле, а к замочным скважинам. Потому что легче всего научить человека видеть мир через замочную скважину.
Весь этот взгляд оценщика похож на тот случай, когда хлещут горькую, проповедуя сухой закон. Надо, так сказать, первым крикнуть что-нибудь сугубо моральное. И крик этот, как этакое раскаяние, прикроет грех собственного недомыслия. Насмотришься вдоволь, а потом вылезешь на амвон и покроешь позором.
То-то и оно, дорогой читатель. Возлюбленная формула ханжей — грешить и каяться. Покайтесь, и вам простят. Вам простят грех, но не простят, если вы в нем не покаетесь. А почему? А потому, что приятно смотреть на раскаивающегося.
— Ну-ка, негодяй, расскажи все, как было! Да с подробностями!
Интересно!
— А теперь раскайся! Скажи, что больше не будешь!
И вырастают мальчики и девочки, которым раскаяться — раз плюнуть. Раскаешься — отцепятся до следующего раза. Потому что ханжа считает себя заведующим вашим внешним обликом. Чтоб налицо все было по описи: грудь стальная, ноги железные, взгляд огневой. Ну, постучишь себя в якобы стальную грудь якобы железным кулачком. Жалко, что ли? А некоторые даже и не каются. Мерзкое самопоругание кажется им высшим достижением самостоятельности. И искусство здесь совершенно ни при чем. Здесь ни при чем обнаженная натура, как и откровенная чистота литературных героев. Здесь «при чем» только слюнявое соучастие в том, что существует лишь в грязной фантазии.