Страница 3 из 7
— Как это баптист? Что они, спятили?
— Нет, они нарочно.
— Но почему баптист, а не молоканин или, скажем, еврей, турок? Для чего, главное?
— Для смеху, вот для чего. Она не любит очень баптистов, вот они и сказали. Еще в первый день, когда ты приехал. А с меня взяли пионерское слово, что ничего не скажу бабушке.
— Так вот оно что! Ну ладно, посмотрим кто над кем посмеется. А почему она так не любит баптистов, твоя бабушка?
— Насолили они ей, вот и не любит.
— А как насолили?
— Ну, про это долго рассказывать. И не люблю я. Нашим ребятам рассказывал, они смеются.
Я стал упрашивать его. Он долго отказывался, говорил, что ничего тут интересного нет, что он не помнит всего. Но потом все-таки сдался.
— Мы тогда в деревне жили. Она, бабушка, видал, какая? Кого хочешь, отчитает. Ее все боялись. Я с ней тогда в церковь ходил. Заходим, а перед ней все расступаются. На что поп, и тот читает, читает свою проповедь да на нее зирк, зирк глазами — как, мол, правильно говорю или нет? А она стоит и сверху поглядывает на всех строго.
Дома она молилась богу ночью, когда все спать ложились. Как дед захрапит, она подымется, посмотрит, закрыты ли у меня глаза, и слезает с кровати. Ты думаешь, она как молилась — как все? Нет, она по-другому. Станет перед иконой, голову подымет и смотрит на нее — сердито, будто та виновата перед ней. А сама ни слова не говорит. Простоит так с час, а то и больше, потом кивнет головой, перекрестится и спать.
Когда дед захворал, она вот так же стала молиться и заговорила с иконой вслух. Мне аж страшно сделалось. Я тогда не понимал ничего и боялся бога. А она с ним, как с простым мужиком: так и режет ему, так и режет.
«Ты, — говорит, — прибрал у него (это у меня, значит) отца, мать, сиротой оставил. Ужли же ты, — говорит, — совсем его без кормильца оставишь? Нешто можно так? Аль ты пустишь его с сумкой побираться? А ты, господи, пожалей его, Ваньку-то. Сам знаешь, никак ему нельзя без деда. Народ нынче плохой стал, маловерный — нешто он поможет? А я уж старая. На меня, господи, не надейся. Я вот хожу-хожу да и вытянусь».
Долго так говорила, все доказывала, что нельзя деду помирать. А он взял да и помер утром. Бабушка после этого не молилась дней десять — должно быть осерчала на бога. Даже в церковь не ходила два воскресенья подряд. Плакать она не плакала, однако, я видал — плохо ей было. Ночью не спала, есть ничего не хотела, все вздыхала и сама с собой разговаривала. А сердитая была — не подходи. Я сказал ей: «Бабушка, не надо? Ну его, проживем и без него». — «Без кого это?» — «Да без бога. Раз он не хочет помогать нам, так и не надо».
Как она вскинется на меня! «Ах ты щенок безродный! Да как это у те язык повернулся? Да нешто можно так про бога? Да кто это те научил?»
Как сама ругалась с богом, так это ничего, а как мне, так нельзя.
К весне нам стало совсем трудно жить. Хлеб кончился, картошка кончилась, пшена у нас вовсе не было. Взаймы никто не давал, только смеялись: «Чем, говорят, отдавать будете? Спасибом?» Бабушка злилась и ночью выговаривала богу: «Господи, да как ты терпишь этаких на земле? Да чего ты глядишь? Взял бы да послал на них бед всяких, мору, голоду. Вот, мол, глядите, мошенники. И не то еще будет…»
Когда она крестилась, руки у ней тряслись, было похоже, как-будто она грозит богу. Я боялся, что она бросится на икону и станет бить ее кулаками.
Перед пасхой бабушка взялась попу стирать. Белья был целый ворох. Мы провозились с ним три дня. Бабушка стирала, а я носил ей воду и помогал выжимать. Полоскали мы на пруду. Там было холодно, дул ветер, мы продрогли до костей. А поп нам за все это 60 копеек дал. Бабушка пришла от него, легла на кровать и заплакала.
Вот тогда-то к нам и приехал Максим Иваныч, зять бабушкин. Ты его знаешь, наверно. Он тут, в городе, служит на почте. Приехал и давай уговаривать бабушку — поедем да поедем в город.
«Вы, — говорит, — нам мать родная. Что вы будете тут мучиться? А ну, какой случай — захвораете или что? Изба ваша пропадет, добро все пропадет, парнишка не при чем останется. А там мы все это к делу произведем. Ваню в школу отдадим, вы будете жить, как в своем родном дому. Никаких вам — забот…»
Сам он был тихий такой, ласковый. Не курил, не пил, ни разу не выругался. Что ни слово, то у него — господь, бог, господи. Ну, бабушка и поверила, Избу мы продали, вещи все попродали, деньги Максим Иваныч на сохранение взял.
Я не верил ему, думал, он хочет надуть нас. Смотрю — нет, ничего. Приехали в город, он все такой же добрый да ласковый. За бабушкой ухаживает, чуть не на руках ее носит, мне новую рубашку купил, штаны. Жена его, тетя Саша, тоже хорошо с нами обращалась. Жили мы с бабушкой отдельно в маленькой комнатке. Бабушка повесила тут свою деревенскую иконку и каждую ночь молилась, как раньше — про себя, молча. А я уже знал: если она молится про себя, значит ей хорошо.
На улице у меня завелись товарищи. Я стал ходить к ним и совсем забыл про дом. Вечером приду, поем скорей и спать, а утром, как встану, опять на улицу. Часто, когда я приходил домой, бабушки не было в нашей комнате. Тогда я обязательно находил ее у Максима Иваныча. Они сидели за столом. Максим Иваныч читал вслух толстую книгу, наверно, евангелие, а бабушка хмурилась и смотрела на его губы. Иногда рядом с ней усаживалась тетя Саша. Иногда приходили чужие люди. Тогда они не читали, а разговаривали — все про бога, все про бога.
Один раз Максим Иваныч с бабушкой повели меня вечером в какой-то дом. Я и сейчас не знаю, где он — тогда не разглядел, а больше меня туда не брали. Там, в большой комнате, сидели люди и разговаривали между собой — опять про бога. Говорили они точь-в-точь, как Максим Иваныч: тихо, скучно, будто умер кто. Я попросился домой, но Максим Иваныч велел мне сидеть и слушать. К бабушке подсел один худенький, маленький, с лысиной и начал обхаживать ее. Люди все приходили. Когда их набралось почти полная комната, лысый встал, сказал что-то громко, и вдруг все заголосили не то песню, не то молитву. Я не утерпел и засмеялся — очень уж чудно у них вышло. Максим Иваныч незаметно ущипнул меня за плечо и долго не выпускал из пальцев мою кожу. Сам голосит, как все, даже глаза закрывает, а сам все больней щиплет. Только когда из глаз у меня брызнули слезы, он выпустил.
После этого опять говорил лысый, потом другие, потом снова голосили и снова разговаривали про бога. Я сидел, сидел и заснул. Очнулся — уже все выходят. Мы тоже пошли. Максим Иваныч за всю дорогу не сказал со мной ни одного слова. Только дома он ни с того, ни с сего сказал: «Вот что, Ваня. Завтра я отведу тебя к одному человеку хорошему, в мастерскую. Сапожному делу будешь обучаться». — «Как сапожному? А ты сказал — в школу». — «В школу поспеешь. В ней, в школе-то, нынче хорошему мало научат. Тебя дедушка научил читать да писать, и хватит пока».
Я думал, бабушка заступится за меня, а она только погладила меня по голове и сказала: «Ничего, Ваня. Ты слухайся его, дядю Максима. Он тебе зла не сделает».
И стал я ходить к сапожнику Постникову. Он был тоже баптист, такой же тихий и хороший, как и все они. Ну, а работать заставлял меня до сумерек. Да еще как — чтобы за весь день ни одной минуты не просидел зря. Чуять задумаешься или заглядишься — сейчас подойдет и начнет выговаривать: «Херувимчик ты мой, как бы тебе в ротик верблюд не забег, ишь как ты его разинул. А ты поверни головку-то да нагни ее, да руками поживей, поживей. Во-от, так. Погубит тебя улица, обязательно погубит».
Мне и без него было хоть плачь: все мои товарищи в школу ходили, а я целый день должен был сучить дратву да мокрые подошвы разбивать. А тут он еще, тихоня эта — так бы и двинул его колодкой.
Про дом и про бабушку я теперь вовсе не знал ничего. Видел, что по вечерам они долго разговаривают. А про что говорят, не знал, да и знать не хотел: они дружат, а мне-то что? Какая мне от этого польза? Бабушка про меня, должно быть, забыла. Иной раз я нарочно ложился спать без ужина, и она ничего, даже не замечала этого. А я думал: «Ну и пусть. Значит, они ей дороже, чем я. Небось, если бы дедушка был живой, с ним не так бы было».