Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 53



— Нина, — только повторял он, — Нина, Нина.

Сегодня он не должен поддаться ей. Если сегодня он не заставит её признать его могущество, он не вернёт её в жизнь никогда. Нету его. Нету мира вокруг. Есть только болезнь в Нинке. Он искал слова или поступки, способные утвердить его, прежнего, снова. Неожиданно откинул Нину, она мягко упала на подушку.

— Дура, Нинка, наболтала глупостей. Говоришь, нет сверхъестественной силы? Тогда объясни, ты очень умная, как случилось, что дядя Аким ожил? Он и сейчас живёт, вот тебе, вот! Живёт, потому что мой дед оживил его! Не веришь? Так слушай. Слушай, Нинка. Мой дед запер двери, окна, зажёг везде яркий свет, лёг на дядю Акима, соединил свой рот с его ртом, дыхание в дыхание, соединил сердца, своё и дяди Акима, пульс в пульс, сплёл нервы, сосуды. Трое суток он возвращал и терял, снова возвращал пульс дяде Акиму, трое суток боролся.

— Откуда ты знаешь, что он делал?

— Дед рассказывал. Он сам испугался. Он не велел никому говорить, я никому и не говорил, столько лет прошло! Конечно, я не могу тебе сказать всего, а то деду станет плохо, никогда ему больше не знать покоя.

Нина вжалась в постель, побледнела ещё больше.

— Бойся! — торжествовал Кеша. — Ты не веришь, а есть сверхъестественные силы в человеке! — Руки, протянутые вверх, были сейчас легки, они ощущали небо, срезанное потолком, Кеше в глаза шёл свет, посланный дедом. — Не только мы с Серёжкой, у дома дяди Акима собралась вся деревня. Отходили по нужде, возвращались, жевали нехотя хлеб. Серёжка за эти три дня не вымолвил ни слова. Я думал, дед тоже умер, но он не велел беспокоить его три дня, и мы ждали исхода этого срока, ждали конца третьего дня. — Кеша не сделал паузы, выпалил залпом: — Они вышли из дома на закате, вдвоём, дед и дядя Аким. В тот день впервые за два месяца было солнце. Освещённые красными лучами, стояли перед всей деревней молча, пока моя мать не поднесла дяде Акиму хлеб с солью и кувшин с молоком. Она, оказывается, догадалась, что задумал дед. Дядя Аким оглядел нас, только на сына Серёжку не посмотрел, словно того не было в природе, сказал своим собственным голосом: «Они думают, у меня много денег. У меня нет ни копеечки. Я отдаю деньги в детский дом. А ещё вот ему, — он кивнул на деда, — чтобы он мог лечить вас. Не все травы ему достаются даром. Так что, можно считать, дорогие односельчане, что и я вас эти годы лечу». Только тут все посмотрели на деда. Я чуть не закричал. Что с ним стало! Волосы — белые, борода — белая, глаза — красные, рубаха болтается, от деда остался скелет, старик, и только.

— Дай пить.

Кеша очнулся. Опустил наконец руки, склонился над Ниной. У неё потрескались губы, ввалились глаза, но в глазах жила надежда.

— Дай пить! — повторила она. — И давай спать. Сделай что-нибудь, чтобы я уснула.

— Нет. Пить дам, а спать не будешь. Ты со мной переплетёшься судьбой, ты поймёшь, зачем жизнь дана тебе. — Кеша пошёл босиком на кухню.



Ему приятно было идти по холодному полу. Он шёл и везде зажигал свет: в коридоре, в ванной, в туалете, на кухне. Пусть будет свет, в свете он сильнее.

Он вернулся. Нинка сидела, поджав ноги под себя, строгая, готовая подчиниться ему. И он заговорил снова, освобождаясь от того, что так долго мучило его:

— Прошло ещё несколько странных лет. Я бегал по больным, растил Свиристелку. Всё вроде было по-прежнему, а я словно ждал чего-то. И вот наступила лютая зима. Такой зимы даже старики не помнили. Морозы доходили до шестидесяти градусов. На улицах валялись мёртвые птицы, мёртвые собаки. В кранах замёрзла вода, отопление не работало. Люди не раздевались, так и сидели дома в пальто и в валенках. Казалось, кровь в жилах остыла. Прекратилась, вымерзла всякая жизнь. Тренировались мы в тот месяц редко, только вернулись из загранки, отдыхали. Прибежала бабка на рассвете. Вошла, включила свет, стала шарить глазами по комнате. Говорить ничего не говорит, только смотрит то на меня, то на мать, то на маленькую Надьку. Глаза — остекленевшие, кончик носа побелел. Так до смерти он и был у неё отмороженный. Пришлось мне её отпаивать. Только обрела дар речи, спрашивает: «Где Филипп?» Мы молчим, что мы ответим, ждём, сама расскажет, а она — голосить: «Чую, неживой, нету его больше! Порешили его гады». С трудом добились мы с матерью дела. С вечера, ещё только отстучало шесть, ввалились в дом братья, все трое. Весёлые, добрые, она говорит, такими не видела их сызмальства. Повытаскивали бутылки, целых пять штук, да всякой деревенской снеди. «Хоть время и прошло, а душа просит отблагодарить. Пить будем за воскрешение нашего любимого батюшки» — такие слова они сказали. Дед приказал собирать на стол. Дед у меня вообще сильно доверчивый, вот как ты, что ни скажешь, верит. Бабка говорит, уж больно вились они вокруг него. И самый умный он у них, и самый всемогущий. Несли околесицу. Сначала дед пил с ними, а потом отставил рюмку, стал звать их ко мне. «Пойдём, — говорит, — пить к Кешке, что же мы без него?» Бабка рассказывала, а сама тряслась, зубы стучали, платок с головы сполз, под яркой лампой сверкали проплешины. До сих пор я вижу эти голые лужайки на её голове. Братья — хитрые, почуяли, что дед не доверяет им, стали вспоминать своё детство: да как дед с ними возился, да сколько передал им всякого умного, вспоминают, асами подсовывают рюмку за рюмкой, нахваливают: «Как лечить можешь, так и пьёшь хорошо. Молодец старик». Бабка приметила в глазах деда тоску, вроде он боится чего. Дед одно твердит: «Хочу сюда Кешу, и всё». Твердить-то твердит, а языком уже еле ворочает. Что греха таить, Нинка, мой дед был всем силён, а пить не умел. Смолоду воротило его от одного запаха. Есть натуры — не принимают, ты что хошь с ними делай. Окосел дед совсем. Его бы уложить, а братья поднялись: «Гулять будем! Время — детское, всего-навсего одиннадцать. Идём к Кешке». Особенно Серёжка егозил, хотя весь вечер Серёжка был сильно бледный и пил меньше всех. Подталкивают они деда к дверям, а бабка возьми да кинься поперёк: «Не пущу!» Они же, ласково так, подняли её под белы ручки и положили на кровать. Тут-то до неё и дошло, какое дело они задумали. Дверь они завалили чем-то тяжёлым. Пока бабка отдирала окно, расцарапывая руки о гвозди, пока вылезала, их и след простыл.

Нинка прервала его:

— Вот видишь, и против высшей силы есть сила, обыкновенная, злая, человеческая. Я знаю, замёрз твой дед, да? Человек был твой дед, и только. И деда Акима он не оживил вовсе. Жив был дядя Аким.

— Врёшь, Нинка, — рассердился Кеша. — Он был не человек, он Серёжку уложил рядом с собой в сугроб, обоих их нашли! — Кеша хлопнул рука об руку. — Ты меня нарекла шаманом, а шаман-то он, мой дед. Когда нашли его в сугробе закопанного, был он ещё тёплый, ещё дышал. Серёжка тот трое суток не мог оттаять, а дед дышал, слышишь, Нинка? В больнице скоро пришёл в себя. И знаешь, почему он помер? Вовсе не из-за мороза, вовсе не из-за перепитая. Он сказал мне: «Не жить мне, Кешка, потому что совершил я не своё, Божеское, дело, Бог карает меня. Не смел я оживлять Акима. Знай своё место, Кешка!»

— Зачем же меня хочешь спасти? Я, может, тоже Богу понадобилась, вот он меня и зовёт!

— Опять врёшь, Нинка, — засмеялся Кеша, а самому стало страшно. — Ты — просто больная, из тебя нужно изгнать болезнь. Дела-то на копейку. Коли бы ты была нужна Богу, давно сидела бы у него за пазухой. А ты мне больше, чем Богу, нужна. Нет, Нинка, тебе — жить. Мы ещё поборемся с тобой. А ну, спускай ноги с кровати, давай мне руки.

Наверное, дед послал ему силу, Кеша увидел Нинку! Сгустками шла по Нинке кровь, гнилая, ядом омывала Нинкины органы. Чем жива Нинка, Кеша понять не мог, но всем своим здоровьем, всей своей властью над Нинкой шибко погнал по Нинке эту гнилую кровь, повторял молением дедовские слова — ничего на свете, кроме Нинкиной болезни, не существовало.

— Не хочу! — вдруг порвала их общий бег крови Нинка, вырвала руки, отшатнулась от Кеши. — Мне больно, у меня кружится голова, меня тошнит, шею перетянуло. Ты Стронул во мне болезнь, я чувствую, она сейчас задушит меня. — Нинка жадно пила, а он дрожал, остановленный в действии своём, не зная, как снова обрести власть над нею. Он увидел бесцветное Нинкино лицо. Поднялся, шатаясь, пошёл в кухню. Долго пил под струёй, а струя была тёплая, невкусная. Нехорошая в Москве вода, одна хлорка. Через ступни тоже не шла прохлада, которой хотелось, как избавления от ожога. Потом он курил, боялся вернуться к Нинке. Она порушила то, что шло к ней спасением. Он мелко дрожал, беспомощный.