Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 61 из 85

Прийти к нему?.. Да мыслимое ли это дело?!

Как только стемнело, мы с Любой направились на улицу Воровского, 52, в Союз писателей. Шли и гадали: что еще обрушат на нас Фадеев с Поликарповым?

Явились раньше назначенного времени. Сидели в скверике на скамейке и ждали. Фадеев и Поликарпов пришли через час или полтора. Я оставил Любу в сквере под деревьями, листья которых еще не пожелтели. Теплое лето было в тот год. Не то что люди.

Я поднялся наверх. Фадеев и Поликарпов приняли меня в маленьком кабинете, который находился напротив большого, горьковского, то есть того, где когда-то работал Горький, будучи главой Союза писателей.

Фадеев погасил верхний свет, включил настольную лампу, расположился в кресле, в центре стола. Поликарпов сидел сбоку, поставив локти на кипу папок. Я сел на стул напротив Фадеева.

Фадеев, по-видимому, куда-то спешил, не собирался со мной долго разговаривать. Я видел это по нетерпеливому выражению его лица.

— Ну, рассказывай!

— Что именно я должен рассказывать?

Фадеев удивился или сделал вид, что удивился:

— Как, ты не знаешь, о чем должен говорить? Неужели не понял ничего? Не дошло?

— Дошло! — сказал я. — Писатель Фадеев превратился в следователя.

У Фадеева побледнели губы, а глаза стали темно-синими.

— Скажи, почему ты написал «Закон жизни», «Государство — это я», «Миллиардершу»? Кто на тебя влиял?

Что ж, вопрос не так уж и плох. Пожалуй, даже хорош.

Кто влиял?.. Перед моим мысленным взором пронеслась, пролетела вся моя жизнь с того дня, как помню себя. Один за другим возникают люди, влиявшие на меня. Их много, и все хорошие. Отец, мать, Макаренко, Довженко, Гугель, Ломинадзе, Люба. Влияли на меня Октябрьская революция, Ленин, Дзержинский, Горький, Серго, Чапаев, Толстой, Чехов, Достоевский, Есенин, Маяковский. Магнитка, легендарная Магнитка повлияла больше, чем что-либо другое. О ее влиянии я и написал книгу «Я люблю».

Собираюсь сказать это и ничего не говорю. Как бы искренне и убедительно я ни говорил, все равно ничего не изменится. Не поверят ни одному слову. Им нужно, чтобы я клеветал на себя, на друзей, на моих учителей.

Кто влиял?.. И ты, Саша Фадеев, когда-то повлиял на меня своим «Разгромом», жизнерадостным смехом, юным, красивым лицом, каким оно было в начале тридцатых годов. Ты влиял на меня и добрыми словами, и дружеским локтем, когда мы смотрели с тобой пьесу Михаила Светлова «Глубокая провинция». Ты влиял на меня, когда мы с тобой сидели в грузинском подвальчике на Тверской, напротив телеграфа, и пили доброе вино. Почему же теперь ты стал жестоким, бесчеловечным? Наивно спрашивать? Конечно! Ты поверил, что я «человек в маске», «антисоветский писатель»!

Фадеев напряженно смотрит на меня, всем видом показывает, что у меня осталась последняя возможность покаяться и тем самым хоть немного облегчить свою участь.

Ну что ж, если это действительно последняя возможность произнести человеческие слова, то я в полной мере воспользуюсь ею.

— Вы только для этого и позвали меня сюда, чтобы спросить, какие враждебные силы влияли на меня?

— А хотя бы и для этого, — сердито сказал Фадеев.

— Ну, если так, тогда с этим вопросом пусть ко мне обращаются в НКВД.

Фадеев побагровел.

— А что, разве НКВД не советская организация?

— Почему же не советская? Очень даже советская. Но всякому свое. Следователям НКВД привычнее, чем вам, товарищ Фадеев, задавать подобные вопросы.

И Фадеев, и Поликарпов мгновенно утратили ко мне всякий интерес. Заторопились уходить. Но я все-таки успел кое-что сказать, прежде чем они меня выдворили. Сказал, что не считаю себя конченым человеком и не собираюсь отправляться на тот свет. Люблю жизнь, как никогда. Хочу жить, как никогда. Буду бороться за жизнь.

— Подумаешь! — издевательски засмеялся Фадеев. — Червяк тоже любит жизнь, судорожно хватается за нее. Видели мы таких борцов, сверхчеловеков.





Да, так, именно так и сказал писатель Фадеев. «Прекрасный и ужасный», по словам Ольги Берггольц. Я ничего не могу ни изменить, ни смягчить, хотя знаю, как он прожил последний день своей жизни.

Больше не о чем говорить. Я покинул кабинет. Вслед за мной вышли Фадеев и Поликарпов. В пустынной приемной Союза писателей мы обменялись еще несколькими словами. Я вдруг вспомнил, что не имею права носить билет члена Союза писателей. Достал из кармана маленькую книжечку в кожаной темно-коричневой обложке, раскрыл, посмотрел на подпись Алексея Максимовича Горького, спросил Фадеева:

— Это вы отберете у меня?

Фадеев молчал. Молчал и Поликарпов. Теперь думаю, если бы я положил билет в карман и ушел, они бы не остановили меня. Но мысленно я уже распрощался с членским билетом, и рука моя автоматически протянулась к Фадееву.

— Берите, — сказал я. — Верю, что ненадолго расстаюсь с этой книжечкой. Через год, два вернусь в союз.

— Конечно, конечно, — великодушно промолвил Фадеев. — Все в твоих руках. Работай.

«Работай!» Спасибо за единое доброе слово. Оно, наверное, нечаянно вырвалось у Фадеева. Не имел инструкций для разговора со мной?

15 сентября в «Литературной газете» появилась передовая, написанная, как мне известно, Фадеевым.

«Решением президиума Союза советских писателей исключен из союза, как человек, проводящий в своих произведениях антисоветские взгляды, писатель Авдеенко…»

«Прекрасный и ужасный».

И передовую «Литературки», и невинно оклеветанных, безвременно погибших писателей, и бешеную кампанию против так называемых «космополитов», и многое-многое другое вспомнил я в ту минуту, когда мой сын, друживший с сыном Фадеева, однажды в воскресный полдень ворвался в дом с криком: «Только что застрелился Фадеев!»

Прекрасный!..

Многое искупил этот выстрел из старого, времен гражданской войны, нагана.

Я был на кладбище, когда хоронили Фадеева. Прощаясь с ним, бросал землю в его могилу и не вспоминал зла.

Потом неподалеку от того места, где похоронили Фадеева, на скамейке у какого-то памятника я увидел Юрия Либединского, его жену и Валерию Герасимову, бывшую жену Фадеева. Они подозвали меня и не скоро отпустили. Либединский часа два рассказывал о субботней встрече с Фадеевым накануне его гибели.

«Трудно жить, — сказал Фадеев своему старому другу, — после того, что мы узнали о Сталине, после того, как поняли, что вынуждены были делать по его указаниям. Совесть мучает. Трудно жить, Юра, с окровавленными руками».

На партийном собрании в марте 1956 года наш секретарь, говоря о произволе, царившем при культе личности, и о погибших писателях, упомянул и Фадеева. «Жертвой культа личности стал и наш Фадеев». Я согласен с ним и не согласен. Жертва и не жертва. Человек, изменяющий своей сущности, перестающий видеть в другом человека, не способный верить, сочувствовать, жалеть, прежде всего убивает человека в себе.

Вернемся в роковой сороковой.

В Москве все, кому я был здесь нужен, сделали свое дело; разоблачили, исключили, заклеймили, лишили. Теперь очередь за Донбассом, расправа должна быть завершена там. Ведь партийный билет и депутатский мандат горсовета Макеевки еще не отобраны у меня.

Через день или два после разговора с Фадеевым мы с Любой отправились на аэродром, купили билеты и вылетели в Донбасс. Но кто-то сделал так, что мы не попали на один самолет. То, что мы летим разными рейсами, мы обнаружили в самый последний момент и ничего не могли изменить. Первой вылетела Люба крымским рейсом. Она долго ждала меня в Харькове, там мы вместе сели в самолет, улетающий в Донбасс.

Приземлились в Сталино. Направляясь к выходу из самолета, я наклонился к Любе и шепотом говорю:

— У трапа нас встретят…

— Кто? — удивляется Люба. — Мы телеграммы не посылали.

— Ее послали другие.

Простодушная, по-детски чистая ее душа все еще не примирилась с жестокой действительностью, живет по старым меркам: по правде, совести, справедливости — и ждет такого же отношения к себе. Нет, милая. Мы с тобой изгои, достойные только презрения, наказания.