Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 53 из 85

Довелось мне видеть Троцкого и после окончания гражданской войны. Скорый поезд, идущий с юга, от морских берегов и минеральных вод, остановился на той же узловой станции Иловайская. Меняли паровоз. Одно из окон последнего вагона было открыто, и я увидел в его проеме человека в пенсне, с копной вьющихся волос на голове. Я сразу узнал, что это Троцкий. Его портреты висели во всех залах вокзала рядом с портретом Ленина.

Через мое плечо была переброшена лямка холщовой сумки, полная московских газет и журналов.

— Дяденька, купите газеты, — сказал я, обращаясь к Троцкому.

— Что ж, куплю, если свежие.

— Свежие. Только что полученные. Есть «Правда», «Известия», «Беднота». Какую желаете?

— Давай, пожалуй, все три.

Он бросил мне бумажные деньги, я, подпрыгнув, вручил ему газеты. Можно было бежать дальше вдоль поезда, торговать газетами, но я стоял и смотрел на человека, живым сошедшего с плаката.

— Ты что, мальчик, так смотришь на меня?

— Интересно.

— Что тебе интересно?

— Очень вы похожи на товарища Троцкого.

Человек улыбнулся:

— Как же мне не быть похожим на Троцкого, если я и есть товарищ Троцкий.

Он помахал мне газетами и отошел от окна.

Как давно это было! Лет восемнадцать прошло.

Какое зловещее совпадение! В одно и то же августовское время убит Троцкий, а я распят на страницах любимой «Правды». Как неожиданно, как страшно время соединило две судьбы, абсолютно чуждые друг другу. Один злодейски убит человеком, которого считал своим другом. Второй всенародно обруган, оклеветан тем, кого я почитал как родного отца, как великого человеколюба, как олицетворение справедливости.

Не время соединило мою беду с бедой Троцкого, а одна и та же карающая мстящая рука. Понял задним числом и причину необыкновенного, сильнейшего возбуждения Сталина в ту ночь, когда встретился с ним, когда подвергся расправе. Возбудила хозяина кровь Троцкого, его разрубленный череп, предсмертные крики.

Прошло немало дней, пока в секретариате Жданова вспомнили о нас.

9 сентября утром мне, режиссерам Столперу и Иванову сообщили, что нас вызывают в Центральный Комитет к пяти часам вечера. Войти в ЦК через главный подъезд, пропуска будут там же.

Весь день я готовился к встрече. Составил нечто вроде оправдательной речи. Примерно в половине пятого встретился со Столпером и Ивановым, и мы направились на Старую площадь, в Большой дом.

Лифт поднял нас на тот особый этаж Центрального Комитета, где кабинеты секретарей. Мы вошли к Кузнецову, представились.

Кузнецов провел нас по какому-то глухому, покрытому толстой красной дорожкой коридору. Мы очутились в комнате, заставленной тяжелыми, в белых полотняных чехлах креслами. Сидели мы в одиночестве довольно долго, минут тридцать-сорок.

Странное дело, ни в чем не виноваты, а ищем оправдательных слов. Не совершали никаких проступков, ни на что не покушались — и должны доказывать, что не фальшивили, не покушались.

Нас пригласили куда-то: проходите! Я думал, мы идем к Жданову, в его кабинет, но вошли в какую-то узкую дверь, миновали тамбур, прошли коридор и попали в большой, ярко освещенный зал с громадной квадратной колонной. Два ряда столов. За столами, друг против друга — каждый за отдельным столом — сидят люди. На возвышении, за светлым, длинным дубовым столом никого нет. Слева от возвышения — трибуна.

Мы заняли указанные нам места, недалеко от трибуны. Я сел в кресло и увидел перед собой привинченную к столу пластину, на которой золотыми буквами написано: «Член Оргбюро ЦК Л. З. Мехлис». Так вот куда я попал. Вот в каком кресле сижу! Рядом со мной, справа, Столпер, дальше Иванов. Против меня, спиной к сцене, сидел, почесывая длинную и жиденькую бородку, Лозовский. Рядом с ним Тренев, Катаев, Асеев, Фадеев и другие члены президиума Союза писателей. Все меня хорошо знали, но не смотрели на меня. Вообще никто не замечал — ни писатели, ни деятели кино, не работники ЦК.





Говорят, на обреченных страшно смотреть. Не знаю, так это или не так, но от меня все отводили взгляды.

Еще не начиналось совещание, а на мне уже поставили крест. Вероятно, по этой причине меня и режиссеров и ввели в этот зал через особую дверь. Все вошли в дверь, предназначенную для живых, а я…

Из-за огромной квадратной колонны появился тучный, аккуратно причесанный, в новенькой тужурке стального цвета Жданов. За ним вошли маленький Андреев и толстый, с каким-то отрешенным выражением лица Маленков. Они заняли свои места за столом на возвышении: Жданов посредине, Андреев справа, поближе к трибуне, Маленков слева, невдалеке от той двери, из которой вышли. Дверь эта мне была видна, но от большинства сидящих в зале загорожена колонной.

Жданов положил перед собой несколько папок и, отчужденно глядя на присутствующих, сказал, что мы собрались здесь для того, чтобы обсудить кинофильм «Закон жизни» и работу писателя Авдеенко. Слово «работа» он проговорил с подчеркнутым пренебрежением.

И Жданов, и Маленков, и Андреев тоже не замечали меня, хотя я сидел ближе всех к ним, хотя ни на мгновение не спускал с их лиц взгляда.

Жданов напомнил присутствующим о статье в «Правде», затем стал говорить о моих романах и повестях. Он давал им резко отрицательную характеристику. Привел отдельные цитаты из критических статей о романе «Судьба». Потом назвал мои киносценарии — «Миллиардерша», «Люди, перешагнувшие границу» и сценарий, написанный для Ленфильма, сказал, что вся эта писанина порочна, как и «Закон жизни». Потратив примерно час на обзор сценариев и критических статей, он перешел к роману «Государство — это я».

Этот роман был написан два года назад, но не был опубликован. Рукопись я отложил с намерением еще поработать над ней.

Центральная фигура романа — донецкий шахтер Севастьян Бескаравайный. Посвящен роман событиям 1935–1937 годов, самому славному и самому тяжелому периоду в истории Донбасса. Живя там, я часто бывал в Горловке, Артемовске, Сталино, Мариуполе, Кадиевке, Алчевске на шахтах и заводах. Знал многих рабочих, почти каждого начальника шахты, каждого парторга, каждого директора завода. Дружил со многими стахановцами-шахтерами, с секретарями райкомов. Так что мне было что рассказать о моих земляках.

Естественно, я не мог пройти мимо того, что стряслось в Донбассе. Я имею в виду факты вредительства. Разумеется, я не был очевидцем вредительства. Мне факты стали известны из газет и по судебным процессам. Процессов в то время было много, и почти на каждом процессе в Донбассе я присутствовал. Я сидел в зале среди людей, приглашенных по специальным билетам, слушал обвинительные заключения, речи прокуроров, признания обвиняемых, показания свидетелей. И обвинительные заключения, и свидетельства, и показания казались мне достоверными, вскрывшееся на процессах ужасало. И я решил написать не только о рабочих-стахановцах, но и о маскировавшихся врагах Советской власти. Севастьян Бескаравайный и его друзья, их разоблачившие, олицетворяли, по моему замыслу, рабочую гвардию Донбасса, государство, партию, потому и назвал роман так: «Государство — это я».

По шестнадцать — восемнадцать часов работал. Писал все лето и зиму, уединившись с женой, младенцем и матерью неподалеку от Макеевки, километрах в восьми от города — на вишневом хуторе, на берегу ставка. К весне 1938 года роман был готов. Но я никому его не показывал Хотелось, чтобы рукопись прочитал кто-нибудь из друзей.

Первым моим другом в то время был Антон Семенович Макаренко. Ему-то я и послал рукопись.

Спустя несколько дней я был в Москве, и мы с глазу на глаз говорили о романе. Потом я уехал домой, и Макаренко вдогонку мне послал подробное письмо. Вот оно:

«Москва, 3 мая 38

Дорогой, милый, родной Александр Остапович!

Рукопись вчера отправил в Макеевку, а сегодня получил Ваше письмо. Дело, впрочем, не в том.

Дело в том, что я перед Вами виноват, как самая захудалая свинья. Виноват, честное слово, не по злой воле. Я человек — несчастный. Меня загоняли, и я похож на угорелую лошадь. У меня на плечах свой роман — «Флаги на башнях», — на него все сроки пропущены, все деньги, взятые под роман, давно прожиты, неловко перед людьми, а писать некогда. Москва для меня гибель. В час пятнадцать телефонных звонков, пять посетителей, а толку на копейку. Бездельные люди, сами лодырничают и мне не дают работать. Роман мой растянулся, конца не видно, и я принужден был пойти на последнее средство — печатать его прямо в чистовку. Так и делаю, сердце кровью обливается, знаю, что я поганю свою работу, а никаких других выходов нет. Меня, как вы знаете, почти не издают, во всяком случае, не переиздают, нужно эти самые презренные средства к жизни зарабатывать горбом.

Дальше — сейчас меня пристроили заместителем редактора «Октября», я там провожу целый день, и тоже пользы от моей работы нуль — читаю жалкие рукописи, скучные, пресные, бесталанные.

В Макеевку я отправил вместе с рукописью целое сочинение, хотя, вероятно, оно Вам и не пригодится. Нужно Вам сказать, что Ваш роман в пристальном чтении мне понравился гораздо больше, чем тогда, когда Вы были у меня, при беглом просмотре. Это большая, высокоталантливая и свежая работа. Признаюсь Вам по секрету: иногда мне кажется, что это не Вы писали, настолько это не похоже на Ваши прежние работы и насколько это выше. Вы растете на глазах, и за это я больше всего Вас люблю. Страшно хочется для Вас огромного, головокружительного успеха, искренно говорю Вам, этот Ваш успех меня больше обрадует, чем мой собственный.

Собственно говоря, Ваш роман совершенно цельная вещь, в которой ничего не нужно исправлять и дополнять. Но, принимая во внимание интересы читателя и не всегда полную его способность разобраться в сложных вопросах, тот план, который мы наметили вместе, представляется мне по-прежнему очень хорошим и полезным.

Я уверен, что у Вас есть копия рукописи и в настоящее время Вы уже очень много сделали. В самом тексте поправок будет очень немного, исключительно по линии уменьшения натурализма, который у Вас выходит очень выразительно и правдиво, но от которого Вам все равно необходимо избавляться. И без натуралистических трюков у Вас очень много силы, для Вас не нужны никакие подстегивания. И, представьте себе, самые лучшие Ваши страницы — это те, где нет никакого натурализма. Например, объяснение в театре — прелесть, замечательно тонко и обвинительно, я перечитывал его несколько раз.

Жаль, что Вы небрежно отнеслись к Божедомову. Затеяна фигура хорошо, а потом кое-как прикончена, видно было, что Вам было некогда с нею возиться. Совершенно убежден, что Вы слишком много уделили внимания семейным подробностям Вашего героя. Я уверен, что самые интимные его переживания будут выглядеть интереснее, если Вы будете давать их в меньшем количестве. И, конечно, ни в коем случае не нужно Вашу героиню просто гробить при помощи милиционерского протокола. Картина, когда она уходит и на переезде отказывается сесть в машину мужа, и без того очень трагична и убедительна. Трамвай после этого — совершенно ненужная и обидная для читателя жестокость, не правда ли?

Нет, серьезно, Вы работаете над замечательной книгой. Я никак не могу отделаться от этого общего впечатления. В некоторых местах я очень боялся, что роман потеряет при переходе на третье лицо. Нельзя ли соединить первое лицо с третьим, то есть перемежать Ваш рассказ с выдержками из дневника? Вообще не думайте, что я Вам много помогу, — у меня самого голова кругом идет. И что особенно для меня приятно, — я Вам ни капельки не завидую, между нами говоря, это все-таки трудно.

Роман ваш я прочитал несколько раз. Первый раз сразу после Вашего отъезда. Потом меня выбило из колеи, и в двадцатых числах я начал читать второй раз уже с карандашом и, читая его как будто первый, иногда даже забывал, что у меня в руках карандаш. Думаю, что в своем письме, отправленном в Макеевку, я не смог отметить все, что приходило в голову, очень хочется с Вами видеться и говорить, писать писем я, собственно говоря, не умею. Надеюсь, что 15-го увижу Вас в Ялте. Но когда придется читать Ваш роман в готовом виде? Вы должны знать, что на Ваш роман я имею преимущественное право для того, чтобы печатать его в «Октябре». Панферов очень обрадовался, когда я рассказал о Вашей удаче, и тоже надеется, что Вы будете печататься у нас. Впрочем, имейте в виду, что я как редактор — лицо для Вас второстепенное, со мною можно и не считаться.