Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 31 из 85

— Что, гражданин начальник?

— Интересно?

— Очень. Зачитываюсь!

— Да?.. Чем же именно?

— Всем. Особенно тем, что написал Маркс летом тысяча восемьсот сорок третьего года — о праве человека и государства.

Каналоармейцы вглядываются в меня и Пугача с откровенным намерением не пропустить ни единого слова.

Пугач извлек из книги одну из закладок, густо исписанную чернилами, и горячей скороговоркой, словно боясь, что я перебью, прочел:

— «В демократии не человек существует для закона, а закон существует для человека; законом является здесь человеческое бытие, между тем как в других формах государственного строя человек есть определяемое законом бытие. Таков основной отличительный признак демократии»… Здорово сказано, а?

Пугач переводит взгляд с книги на меня, ждет, что я поддержу разговор.

— Н-да! — И я напускаю на свое лицо многозначительное, как мне кажется, выражение.

Начальник с двумя ромбами может позволить себе появляться в любом месте, когда ему вздумается, как вздумается, шумно и молча, не объясняя, зачем пришел и почему ушел, не сделав ничего путного, не сказав ничего мало-мальски разумного. Эх, ромбы, ромбы!

Если когда-нибудь я разговорюсь с Пугачем, то не здесь, не при свидетелях.

Небрежно козыряю и покидаю барак.

Утром, едва проснулся, начинаю думать о вчерашней встрече в семнадцатом бараке. После завтрака Алексей Харитонович седлает Волгу, и я скачу на тот участок, где работают люди Пугача. Весь день, ни во что не вмешиваясь, наблюдаю за работой землекопов, экскаваторщиков, шоферов, бульдозеристов и скреперистов. Через людей и через машины, которыми командует Пугач, стараюсь понять инженера, тридцатилетнего человека, более половины своей жизни прожившего при Советской власти, попавшего прямо из забоя на рабфак, а потом в Донецкий индустриальный институт.

Четыре экскаватора, разбившись на пары, шагая навстречу друг другу, неустанно грызут пласты глины, черпают ее ковшами, далеко отбрасывают с трассы будущего канала, насыпают обрывистые берега. Бульдозеры разравнивают и утрамбовывают отвалы. Скреперы снимают один слой глиняной стружки за другим. Машины, груженные песком и камнями, необходимыми для укрепления берегов, печатая на свежих, только что обнаженных, пластах глины ребристые следы шин, проходят по временным дорогам, по сухому дну котлована, натужно карабкаются по откосам, пропадают за желтым гребнем. Моторные помпы жадно сосут из глубоких сборников грунтовые воды и выбрасывают их через трубопроводы далеко за отвалы. Там, где должен быть дюкер, в гигантском барабане бетономешалки гремят, скрежещут, шумят, хлюпают вода, песок, гравий, щебенка, сизая мука цемента. Труд высшей пробы — загляденье.

Ладную фигуру прораба, хорошо приметную, я вижу то около экскаватора, то около бульдозеров, то около бетономешалки, то около грузовых машин.





Как же этот недавний консерватор, саботажник оседлал новейшую технику? Перевоспитался в лагере? Перековался? Не имею права искать никакого другого сюжетного корня. Должен пренебречь известной истиной, что предшествующие события творят характер человека. В моей повести не должно быть другой истины, кроме той, что начертана на плакатах и лозунгах, расклеенных на всех строительных перекрестках, в каждом бараке. Какого бы каналоармейца я ни взялся описывать, — горного инженера, специалиста по квартирным кражам, медвежатника — специалиста по вскрытию несгораемых шкафов, миллионера-заводчика, кулака, поджигателя колхозных хлебов, вредителя, саботажника хлебозаготовок, врага колхозного движения, — любую жизненную историю я должен рассматривать под одним-единственным углом зрения: на воле был преступником, в лагере сделался человеком.

А если и на воле человек был человеком? Если не нуждался в перековке? Это я должен отбросить. В жизни всякое бывает, случайность нагромождается на случайность, а в повести все должно быть закономерно, типично.

Сижу, смотрю, думаю.

За весь день здесь не показался ни один чекист, если не считать меня и конвоиров, маячащих там и сям на гребнях глиняных отвалов, на выходах из котлована.

Люди работали хорошо. Если бы я не знал, что они отбывают наказание за преступления, я бы всех принял за ударников, за высокосознательных советских граждан. Так вкалывать, как вкалывали они, могли только опытные, привычные к труду работяги.

Я родился и вырос в рабочей семье, где все начали зарабатывать с малых лет. И сам работал на заводе, в шахте. И потому не верю в легкую и скорую любовь к труду, любовь, так сказать, с первого взгляда. К труду надо долго привыкать. Почему же эти люди, во главе с прорабом Пугачем, работают привычно хорошо? Нетрудно догадаться, что они не здесь, на канале, начали свою добросовестную трудовую деятельность. И на воле неплохо трудились.

Инженер Пугач несколько раз взглядывал на меня. Надеялся, что заговорю с ним, спрошу что-нибудь? А я отмалчиваюсь. Боюсь, что еще раз задам какой-нибудь наивный вопрос. Боюсь, что опять услышу что-нибудь неожиданное.

Покинул котлован и вернулся домой, так и не сказав Пугачу ни слова. После ужина сижу над своим дневником у открытого в сад окна, заполняю страницу за страницей.

Прошла полночь. Заблестела роса на листьях яблонь. Потянуло предосенним холодком. Тихо и в доме, и в саду. Невдалеке, в темноте сада, осторожно кашляет Алексей Харитонович. Все еще не спит казак. Всегда вот так: не уходит в свою хибарку, не ляжет, пока я не погашу огонь. Сидит где-нибудь на крылечке, на охапке сена или под яблоней, дымит козьей ножкой, аккуратно покашливает, ждет приказаний. Отсылаю спать — не уходит. Ни разу, сколько живу здесь, не побеспокоил его среди ночи, а он все-таки дежурит, все готов сделать. Стыдно, что расторопно и усердно, как старая, натренированная нянька, услужает мне.

Стыдно, а что я могу сделать? Не дано мне прав освобождать. Все, кто хорошо, ударно работает на стройке, досрочно выйдут на волю. Будем считать, что и Алексей Харитонович ударник.

И еще одно важное, может быть, самое важное признание самому себе. Я подозреваю, гражданин начальник, что вам совершенно противопоказано работать здесь. Даже временно. Почему? Вспомните, как оплошали третьего дня на первом участке. На спортивной площадке молодые каналоармейцы сражались в волейбол. Вы остановились и с интересом наблюдали за летящим мячом. Вас пригласили играть. И что вы сделали? Благоразумно отказались? Нет, охотно согласились.

Чекист с двумя ромбами резвится вместе с заключенными… И это еще не все. Вступая в игру, вы сняли тяжелый командирский ремень с заряженным пистолетом и положили поодаль. Даже на стадионе «Динамо» нельзя было бы этого делать, а не только в лагере. Вокруг убийцы, грабители, вредители, саботажники, кулацкие подпевалы. Вспомните, как потешался над вами в тот вечер начальник лагеря Семен Фирин! Хорошо еще, что он добродушен. Быстро, поразительно быстро, узнал он о вашей оплошности. Узнает о ней и нарком.

Нет, вовсе не зря он предупреждал, что я должен быть правдивым. Буду ли? Найду ли мужество, когда встречусь с ним, признаться во всем, в чем признался самому себе? Не знаю. Не уверен.

Алексей Харитонович шуршит газетной бумагой. Сворачивает еще одну, пятую или шестую за ночь, козью ножку. Вспыхнул огонек, осветил большой смуглый лоб и бородатое старообрядческое лицо донского казака. О чем он сейчас думает?

До сих пор я избегал расспрашивать его, как он жил на воле, что делал. Боялся услышать то, о чем догадывался. Слишком доброй, приветливой была его улыбка, слишком доверчиво и уважительно смотрел на меня, когда подавал обед или седлал лошадь, провожал на работу или встречал, чтобы я мог думать о нем как о закоренелом преступнике. Люди с такими глазами, с такими золотыми руками, как у Алексея Харитоновича, бережно разрезающие хлеб, любовно, умело окапывающие яблони и ставящие подпорки под ветки, отяжелевшие от плодов, не способны на плохие дела. Но в таком случае как же он попал сюда?