Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 108

Меня они не забрали — места свободного, что ли, не оказалось. Стою я на Владимирском, чую: ноет мое сердце, томится, плачет по травке. А травки — ни косячка! Нечем избыть мне свою тоску!

Весь вечер слонялся я по знакомым, просил у них дури. Ну, да плановые — народ такой: есть у тебя — угощать лезут, а нет, так не выпросишь — все ж, отвечают, товар дорогой, дефицитный. Ну, взял я большую серебряную ложку, которую я берег — мне ее подарили на счастье, когда народился, — и снес ее на Кузнечный рынок, загнал какому-то азиату за три рубля. Хана мне без ложки заветной, думаю, ну, да уж все одно. Бегал-бегал, все же добыл косячок. Несу домой, к сердцу прижимаю, вот, думаю, и лафа. И вдруг — Верку встречаю на перекрестке, только что отпустили.

«Ну, что Ножик?» — спрашиваю. «Дали, — отвечает, — пятнадцать суток. Падлы!» — кричит и плачет прямо у меня на плече. Ну, что с бабьем сделаешь?!

Поутихла и мне говорит, а сама дрожит вся: «Миленький, — говорит, — голубчик и заинька, курнуть у тебя не найдется?» — «Да ты что, — отвечаю, — окстись, Ножик давать не велел!» — «Прошу тебя, — говорит, — заклинаю во имя Бога живого — дай покурить!»

И где она слов-то таких наслушалась…

Ну, и отдал я последний свой, с трудом добытый и радостный косячок. Сам же и зарядил беломорину. Посадил в скверике на скамейку и сунул ей — на, кури. И таким вкусным и страшным дымом от нее веет, что стало мне, братцы, невмоготу. Да ничего, перемогся — пошел домой и лег спать.

А они говорят — «Стебок», «чекануха». Тебя теперь Ножик со света сживет, дай ему из отсидки вернуться! Ты его слово знаешь!

Вот и хожу невеселый, сутки считаю. Восемь суток он уже отсидел.

Мы долго молчали. Потом Бастинда протянула ему картонную трубочку и сказала с выражением простой бабьей жалости:

— На, поверти, авось приторчишься… И полегчает…

Тут рассказчика взорвало.

— Да на кой он мне нужен, твой перископ! — злобно выкрикнул он. — Что я, вообще контуженный?

Она потерянно замолчала. Мы снова посидели, друг друга как бы не замечая, думая каждый о своем. Наконец к ней вернулась обычная самоуверенность.

— Ну, сделал выводы? — спросила меня Бастинда. — Врубаешься, что к чему?

— Мне трудно судить, у меня ведь свои разборки, не хуже ваших. Одно скажу тебе твердо — пить я сегодня бросаю, и навсегда. Так что лихом не поминайте.

Уходя, я оглянулся. На скамейках, пятнистых от солнечного света, сидели развеселые юнцы и юницы. Они задирали головы к небу, глядя на него сквозь волшебные трубочки, и на их свежих лицах трепетали проникшие сквозь листву живые небесные блики. Только Бастинда сидела нахохлившись, невеселая, напряженно о чем-то думая…

Я вышел на Мойку. Темная вода ее была кое-где покрыта матовыми участками дневной пыли, между которыми спокойно возносились изумительные фасады питерских зданий. Некое специфическое блистание, свойственное пространствам города — днем и средь белой ночи, — пронизывало окружающий окоем. Гранитный парапет на той стороне реки был затенен и оттого чуть таинственен. Несколько подалее переходил он в глубокий тоннель Синего моста. Под мостом молотил мотор низкой барки, оттуда доносились какие-то невнятные крики. Мной овладело легкое беспокойство, и я с опаской подумал, что свидетельствует оно о приближающемся похмелье. Но мне не суждено было сосредоточиться на этой трагической мысли. От высокого крыльца с чугунными стоечками порскнул мне под ноги и, рассыпавшись, превратился в миниатюрную девушку, потирающую ушибленную коленку, пестрый комок. Я замер, до крайности удивленный. Довольно-таки странное зрелище представляло собой это юное существо. Голову его венчала допотопная шляпка из велюра с подколотой вуалеткой, которую украшали несколько выцветших иммортелей. Руки до локтей были обтянуты желтоватыми лайковыми перчатками. На груди красовалась огромная бриллиантовая брошь в виде подковки. Довершали одеяние высокие остроносые ботинки.

— Чем стоять-то, как увалень, могли бы и помочь даме подняться! — бросила незнакомка, стирая грязный след на щеке вместе с густым слоем румян. Другая щека так и осталась нарумяненной.

— Истинно так, извините. Я несколько растерялся… Позвольте вас отряхнуть…

— Позволяю. Только осторожней, здесь кружева… А я, между прочим, по вашу душу…

— …?

Удивлению моему не было предела. Я мог поклясться, что вижу ее первый раз в жизни.



— Чем могу служить? — спросил я как можно мягче.

— Поднимитесь к нам, если не трудно. Я живу в четвертом этаже… Там я вам все объясню.

— С удовольствием!

Резная тяжелая дверь захлопнулась за нами, погрузив нас в прохладное, полутемное после яркого дня чрево парадной. Тянуло сыростью откуда-то из подвала. Тяжелые лепные карнизы, голландская печь с оторванной дверцей, медные шишечки перил свидетельствовали о том, что некогда в этом доме селились люди богатые. Традиция эта, по-видимому, соблюдалась и поныне — прихожая в квартире у незнакомки была убрана весьма презентабельно.

— Можете снять свой плащ! — небрежно бросила она. Тут я несколько приуныл и замешкался, ибо проведенная на замусоренном полу ночь, конечно, не украсила моей и без того нешикарной одежды.

— Привела? — раздался из комнаты надтреснутый старческий голос.

— Да, дед, мы сейчас! — ласково отвечала юница.

Мы вошли в комнату, где царствовала тяжелая ампирная мебель карельской березы. Светлые ее панели ощеривались вдруг грифоньими клювами; львиные разверстые пасти зияли из-под мраморных прессов консолей, орлиные лапы столов и кресел впивались в паркет цепко и угрожающе. На одной из консолей, рядом со мной, стояли бронзовые часы, где Смерть в складчатом тяжелом плаще, покрытом блестящей темной патиной, острила косу о мраморное точило. Я машинально покрутил его ручку. Тут же раздался бой, и часы заиграли — тилинь-тилинь — какой-то волшебный и опасный мотив. Я смешался.

— Извините, — сказал я в пространство и увидел в углу за письменным столом огромного седовласого старика, глядевшего на меня из-под кустистых бровей строго и вопрошающе.

— Молодой человек, не отвлекайтесь! — с достоинством вымолвил старец. — Я имею задать вам один вопрос: почему мы все хорошо знаем, что Мольера зовут Жан-Батист, а имени Вольтера — не помним? Или вы-то как раз помните?

— Ну, — мямлил я, напрягая последние ресурсы своей весьма неглубокой учености, — ну, помнится, Дю Белле звали Жоашен, стало быть…

Старик тем временем что-то крестиком пометил в своих бумагах, лежащих кипою на столе, и, не дав мне закончить вконец измучившей меня фразы, бросил величественно:

— Благодарю вас. Не смею задерживать. Остальное вам объяснит Мария Николаевна…

Несмотря на отчетливое пожелание старца, я остался стоять как пришпиленный. Дело в том, что мое внимание привлек и неотрывно удерживал старинный дагеротип в лакированной рамке, висевший над столом. В юной девушке, на нем запечатленной, я узнал… Зину! Она стояла на фоне садового боскета в белом кружевном платье, отставив ногу в остроносом блестящем ботинке, опираясь на длинный белый же зонте костяной ручкой. У ног ее примостилась пушистая маленькая болонка. Глаза у Зины были очень печальные; никогда я не видел у нее вживе столь примиренного и вместе стем безнадежного выражения…

Старик заметил, что портрет меня заинтересовал. Важно кивнув в его сторону, он промолвил неторопливо:

— Моя первая жена Зинаида. Умерла в одна тысяча восемьсот четырнадцатом, по двадцатому году… Вам она кого-то напоминает?

— Н-нет, — ответил я неуверенно, а потом уже тверже, — нет-нет!

— Ну-с, тогда следуйте за Марией Николаевной. Да, вот что, Маша, позаботься, чтобы молодого человека ублаготворить… Ну, ты меня понимаешь.

Последнюю фразу я счел довольно-таки бестактной, но препираться с главою семьи в его доме счел бестактностью еще большей и, не проронив ни слова, вышел вслед за Марией Николаевной.

— Мой дед — доктор психологии! — прошептала она с горячностью. — Он выдающийся человек и к тому же рыцарь, да, рыцарь! Понимаете, что это значит?