Страница 8 из 18
Около шести вечера, конец прекрасного зимнего дня, после грозы, которую поезд наконец миновал. На западе, в полях над горизонтом — длинная и светлая оранжево-розовая полоса; вверху первая гряда сине-фиолетовых туч; вновь пара сиреневых борозд и золотистые полосы. Высоко в небе фиолетовые тучи коричневеют. В них бледно-голубые разрывы. Наконец, все становится свинцовым, фиолетовый и синий сменяются серым. Этот серый скоро поглотит все прочие цвета. Через пять минут останутся лишь черные тучи. Внизу над землей небо цвета мочи и горящей серы, горизонтальная полоска все ýже и гноится.
В вагоне включили свет. У меня в кармане билет до конечной, но сойду я раньше.
Передо мной сидел грустный, худой паренек с почти бесцветными волосами. Он ушел.
Я должен оправдать этого матроса, которого только что сам придумал. Это немного меня смущает, ведь я признался в любви к идеальному пидору, столь же своеобразному, но совсем другому: к вокзальному пареньку или его двойникам. Белокурые дети с голубыми глазами. Кожа у них белая или даже золотистая, что еще роскошнее. Им тринадцать-пятнадцать лет — в этом возрасте попки маленькие, а пиписька уже большая. Конечно, у них ломается голос; но предположим, что ломается красиво. Конечно, они моются, у них нет прыщей, и они не носят очки. Их лица так просты и миловидны, что я не в силах точно их описать. Но я знаю, что каждый из вас, читающие меня педерасты, любил хотя бы одного из них. Поройтесь в своих воспоминаниях, фотографиях, поищите среди своих романных персонажей красивого паренька, из-за которого у вас вставал или хотелось плакать. Видите его? Отыщите своего блондинчика: у кого их только не было…
Он был еще ребенком с неосмысленным лицом, живым и подвижным, как у младенцев. Взгляните на его губы, которые вы кусали бы так же умело, как заглатывающая куриные яйца лисица. Стисните его тело в объятьях, оно упругое и натянутое, полное сил, вызывающих у вас стон; сладострастно вкусите его девственной плоти и мысленно украсьте ее самой прелестной пиписькой, какую вам хотелось бы ласкать языком или пальцами.
Впрочем, забудьте. Ведь эти пошлости нарушают общественный порядок, это сюсюканье преступно, эти любезности приведут вас на скамью подсудимых — а главное, не хочется посвящать им целую главу.
Лучше уж заниматься любовью кулаком, с партнерами по матрасными пружинам, электрическим проводам, автомобильным запчастям, черепице, бетону, такелажу, доскам, стали, осколкам: вот они, грохочущие и твердые, жесткие на вид, готовые навязать вам новую мораль, достойные того, чтобы с чистым сердцем похоронить постную галантную любовь.
Но, возможно, тут есть еще одна загвоздка. Приятели, которых мы не покупаем и не держим в рабстве, не являемся ни их хозяевами, ни жертвами или, скорее, являемся тем и другим по настроению, изменчивое равновесие сил и желаний. Эти колебания порождают автономию, о коей мы доселе не подозревали. Необходимо восстановить добрую половину самого себя, позабытую половину, стать водяным и при этом воздушным существом, амфибией, как например, летучие рыбы, черепахи, сирены и гиппопотамы. А затем вступить в борьбу с этой свободой.
Матрос говорил очень мало и складно, я же был кругом неуверен. Он сразу все понял: мой взгляд был выразительнее слов — и опля, он уже на крючке. Я стеснялся, ведь он обходился со мной, как с блатным: мне и самому хотелось им быть, но этот неумышленный обман парализовал мою волю.
Пара мокрых, безлюдных, едва освещенных переулков. Двадцать четвертое декабря, люди возвращаются домой рано или бегают по фешенебельным улицам. Закрытые ставни исполосованы желтым светом.
Гостиница была укромная, хоть глаз выколи, наконец добрались до номера. Я нервничал, но повиновался, чтобы не показаться слабоумным. Матрос не спешил, я ему приглянулся, и он остался на всю ночь. Потом спустя много времени я проснулся рядом с ним и наконец понял, что мы потрахались.
Поезд катился по зимней местности, высохшей и утыканной колышками — ни тебе тени, ни укрытия. Небо отяжелело от снега. Ветер плевался ледышками. Я разглядывал пассажиров. Головы сближались, раздвигались, качались, щелкали, раскрывали рты; из них доносился кашель, чмоканье, выпадали красноватые осколки на носовые платки.
Никаких мыслей. Ты, словно смертник, мчишься из одного места в другое, выгадываешь время, чтобы казалось, будто куда-то едешь. Не живешь, а перемещаешься, вернее, тебя перемещают.
Меняя поезда и вокзалы, устремляясь навстречу тому, чего уже давно нет, что, возможно, будет позже в другом месте или находилось здесь минуту назад, или чего не существует вообще, ты перестаешь что-либо замечать или забываешь о том, чего хотел, если не считать поезда, а за ним следующего, коротаешь жизнь в коридоре.
Ведь все поезда похожи друг на друга; это пустынные улицы, кладбища, ветхие кельи, где свистит ветер.
За окном вагона ничто не задерживается, никто не окликает. Внутри на полках — буйство поношенной одежды и вощеной обивки, кошмар достохвальных лиц. Я встаю. Поезд замедляет ход. Мы проезжаем предместья. Я стою в тамбуре лицом к уборной. Люди входят в здание вокзала. Я смотрю в окно двери. Открываю ее. Сквозняком меня отбрасывает назад. Я крепко упираюсь ногами в пол и продвигаюсь дальше. Ветер хлещет по лицу. Я прыгаю.
Ему казалось, будто он бредет по городу уже очень давно. Он понял, что скоро наступит ночь, лишь по собственной усталости, по тому изнурению, что сгибало спины людей. Он продолжил путь.
Его окружали двери, лестницы, разнокалиберные улочки, горловины и овраги, готовые его сцапать. Он смотрел на свое тело как бы со стороны. Отчужденный, словно вор на стреме, он ждал ночного потрясения, воплей, погони, выстрелов, которые объяснили бы этот страх.
Он побежал по улочке. Воздух был такой холодный, что на верхушках легких застыли два ледяных конуса. Тем не менее, он вспотел и слегка замедлил шаг.
Стояла глухая ночь. Гостиница рядом с вокзалом еще была освещена. Он вошел.
Открыл окно в номере; холод почти не проникал внутрь. В свете уличных фонарей пошел снег — серая, приятная картина.
Номер маленький и неказистый, но он бы охотно здесь остался. На паркете таял задуваемый легким ветром снег.
Он вскрывает тюбик, нет, два тюбика, купленных в другом городе днем. Раскладывает таблетки на полке умывальника и пересчитывает. Шестьдесят две. Может не хватить. Но красная полоска на тюбиках его успокаивает, а указание максимально допустимой дозы приводит в восторг. Он проглатывает все, запивая водой из-под крана. Стакан, два, пять стаканов воды с металлическим привкусом.
Он ложится, раздевшись, но не полностью: стесняется, что его найдут голым.
Шатается кровать — точнее, пол. Его тошнит, кровать ловко сбрасывает его, а затем, опрокинувшись, ловит метром ниже. Желудок выворачивает наизнанку. Он блюет?
В общем, найду матроса, и это растянется на всю ночь. Он уснет, мне понравится спать в его объятьях, но мы будем заниматься любовью до зари. Руки — вот чего не хватает подушкам. Это совсем другое дело.
Пусть начинает первым, раз уж мне всего пятнадцать. Он наверняка назовет меня своим рождественским подарком, о таком пишут в книгах, и мне страшно хочется это слышать. Почему я не могу понравиться матросу? Если ему и впрямь охота потрахаться, я понравлюсь ему в любом случае, ведь в такие дни руки сами без колебаний тянутся к чему-нибудь свеженькому. Эти удивительные руки так ласковы, я глажу волосы на них, смуглую кожу, мне хочется бездельничать, лежать с ним, прижавшись животами и губами, и даже ничем таким не заниматься, а лишь дремать, словно щенок в корзинке, гляньте на почтовый календарь, кто сверху — он или я?
Я познакомлюсь с ним запросто: один взгляд на выходе из вокзала, мы подходим друг к другу, обмениваемся парой слов и отправляемся в известную ему гостиницу (матросам известны гостиницы). Мы шли под ручку, как настоящие пидоры, и я этим гордился.