Страница 6 из 25
Пушкину часто приписывают особого рода альтруизм в любви – основываясь, конечно, на «Я вас любил так искренно, так нежно, // Как дай вам бог любимой быть другим». Это не слишком вяжется с «Желанием славы», со знаменитой арапской ревностью, с «Сожженным письмом», с самим поведением Пушкина, который никогда в быту не отступает от собственных, прокламированных в лирике или прозе жизненных правил. Ревность неизбежна, как мстительность, которую Пушкин с тем же своим арапским темпераментом включал в число христианских добродетелей (мщение потому к ним относится, что оставлять мерзость неотмщенной значит к ней присоединяться, разделять ее). Чем же объяснить это милосердное напутствие? Тем, что, по Пушкину, любовь нужнее всего любящему – в этом ее высший эгоизм; смысл любви не в обладании, не в любовной удаче, не в торжестве над соперником, а в тех чувствах и той поэзии, которую из нее можно извлечь. И если превращение любви в лирическое переживание состоялось – большего желать невозможно; это то самое, что Набоков называл «похитить мед». Эгоизм поэта – и высшая его доблесть – не в том, чтобы добиться взаимности, а в том, чтобы извлечь поэзию из невзаимности (или удачи, это уж как повезет). Можно сказать, что при таком подходе личность возлюбленной не столь уж важна – и это будет отчасти верно: о любви к Анне Керн написано: «Я помню чудное мгновенье», а о самой Анне Керн в частном письме – совсем другое. Когда женщина преображена любовью поэта, она перестает быть собой – и только поэтому Пушкин мог увидеть Мадонну в Наталье Гончаровой; подлинная Гончарова либо вовсе его не интересовала, либо вызывала у него рассеянное «ты прелесть». Красота столь же мало зависит от морали и даже от характера, сколь гениальное творение – от личных фобий и маний поэта; Пушкин выбрал себе уж подлинно ровню, которая за свою красоту (как и он – за свой гений) ни в малой степени не отвечала. «Поэзия выше нравственности – или, по крайней мере, совсем иное дело». Гениальность нельзя заслужить – она, как и красота, как и сословные предрассудки, честь, история, Родина, нам «дается». Мы их не завоевываем, а получаем даром – как поручение; и всю жизнь за них платим. Он так же поплатился за свою гениальность и честь, как она – за свою красоту.
Легко сказать, что этот нравственный кодекс труден для исполнения, но и Россия нелегка для жизни. Легко сказать, что этот кодекс холоден, но и Россия холодная страна. Однако, для того чтобы следовать простым пушкинским правилам, у нас есть мощнейший стимул – его поэзия с ее сверхъестественной силой воздействия, его личность с ее безмерной притягательностью, его судьба с ее отвагой и гармонией. Не надо только делать вид, что доброта, снисходительность и терпение приближают нас к пушкинскому идеалу. Поэзия, как и любое другое подлинное служение, – дело кровавое: «И жало мудрыя змеи // В уста замершие мои // Вложил десницею кровавой» – так говорят о хирургической операции, а не о вдохновении. Пушкин отдал все и победил. Это и есть главный урок его жизни, смерти и бессмертия.
Прогноз (отчасти сбывшийся) состоял в том, что традиционная этическая система христианского мира в России не прижилась, это будет заявлено вслух, а дальше она скорректируется. Впоследствии эту мысль в замечательной статье «Дырка вместо этики» развил Андрей Архангельский. Но сказать, чтобы другая этическая система начала формироваться, пока нельзя: точнее, действует прикладная этическая модель: поступай как можно хуже, и тебя станут считать сильным, ибо этические законы на тебя не распространяются. Этика Пушкина – наиболее, пожалуй, органичная для России – пока так и не отрефлексирована, где уж следовать ей в реальности.
О том, как выглядит современная русская этика, я пробовал написать в романе «Убийцы», печатать который еще не время. Роман посвящен нашумевшему «делу Иванниковой» – женщины, которая при таинственных обстоятельствах убила ножом армянина, ибо он то ли пытался ее изнасиловать, то ли сделал непристойное предложение, то ли ото звался на ее недвусмысленное поведение. В этом романе я пытался показать читателю широкую панораму подпольной России – ибо сегодня в подполье загнаны все: либералы, националисты, верующие. В одной из националистических общин – организации радикальных «рашистов» (руссофашистов) со своим тренировочным лагерем – главный герой романа обнаруживает идеолога, сочиняющего трактат о русском характере и национальных ценностях. Некоторые фрагменты этого тракта та я и хотел бы предложить вместо тезисов о современном состоянии «русской идеи». Еще Леонид Леонов объяснял Корнею Чуковскому, что заветные мысли надо отдавать отрицательному герою – тогда тебя ни в чем не заподозрят; но на всякий случай напоминаю, что сам автор этого тракта та – отчаянная сволочь, посетитель одного из московских эзотерических кружков, и прототипом его является молодой Александр Дугин, а отчасти, возможно, мистический поэт Эжен Головин. Некоторым интенциям – точнее, интонациям – Константина Крылова тоже нашлось тут место.
Русский характер
Монолог отрицательного героя, очень плохого человека
Русская идея – не идея, наша идеология меняется в зависимости от эпохи и всегда состоит в поддержке худших идей, самых кровавых тенденций и наиболее отвратительных мерзавцев, которых русский националист обязан обнаруживать с чутьем ищейки. Русская идея есть таинственный modus operandi, и поскольку она текуча и ползуча, нас никогда нельзя ни в чем уличить. Русский же modus operandi состоит в том, что мы всегда можем быть хуже – как вероятного противника, так и вероятного союзника; практика русского национализма состоит в том, чтобы всегда играть на понижение, огорошивать врага тем, что он еще не самый злой и далеко не самый беспринципный. Русские могут и должны переиродить любого ирода; всякое зло может прийти на нашу землю – и встретить зло абсолютное.
Собственно, на этом можно бы и закончить, ибо конкретные примеры у всех на слуху. Но возникнет неизбежный вопрос: зачем? Ответ на него представляет некоторую сложность только для тех, кто вообще не понимает, зачем на Земле зло; но те немногие, кто осознал в личной практике, что истинный экстаз есть экстаз падения и никакой иной, понимают, что только Россия придает смысл и вкус пресному современному миру.
Всякий русский процесс устроен наихудшим образом, задача каждого чиновника – отказать как можно большему числу просителей, придравшись к любой закорючке, а каждый врач при виде пациента испытывает прежде всего ненависть, раздражение, словно его оторвали от чего-то главного. Гарантией пребывания каждого русского на посту является именно некомпетентность, подкрепленная грубостью. Вежливость в России расценивается как признак слабости, честность – как трусость, а компетентность нужна лишь для маскировки вашей глубинной неспособности занимать должность. Истинное право занимать ее заключается в той особой властности, которая заменяет русским любые профессиональные добродетели: все мы знаем, что подавляющее большинство русских начальников умеет и знает меньше подчиненных – и только в этом состоит их право руководить. Работать должен тот, кто не умеет себя поставить. Российскую культуру в патриотических изданиях называют иногда культурой воинствующей, но это не так: российская культура по преимуществу тюремная, в тюрьме она достигает высшей концентрации, тюрьма – идеал российской жизни, и русский начальник, не прошедший через тюрьму или не имевший контактов с уголовным миром, несостоятелен. Ошибочно думать, что русская культура приобрела тюремный оттенок в криминальные девяностые годы: в это время лишь вышла наружу основа русской жизни, поскольку покрывало так называемой культуры наконец слетело с истинной местной жизни. Всякого русского тянет в тюрьму, ибо ожидание неминуемого ареста мучительней самого тюремного ада, оно отравляет тут любую еду и даже эротику. Чехов, наиболее остро чувствовавший природу русской культуры и местного характера (поскольку он и сам был его носителем), отправился на остров Сахалин по тем же соображениям, по каким герой «Жертвоприношения» Тарковского сжигает свой дом: он все равно обречен, а ждать мучительно. В «Палате номер шесть» Чехов описал собственный невроз, общий, впрочем, для большинства русских, – непрерывное ожидание ареста; посадить могут ни за что (и чем явственнее отсутствие вины, тем вернее посадят), адвокат ничего не может и отбарабанивает свою речь машинально, а закон – что дышло. Иван Дмитриевич Громов понял это – и, как показалось окружающим, сошел с ума, тогда как на самом деле всего лишь постиг главное; Чехов тоже постиг – и отправился на остров Сахалин добровольно, в надежде, может быть, что если уж посадят, то он, по крайней мере, попадет в знакомые места. Толстой постоянно и назойливо думал о тюрьме, и действие его последнего романа происходит главным образом там. Все русские споры идут не о том, можно ли избежать тюрьмы, а о том, вредоносен или благотворен тюремный опыт. Именно об этом спорят Шаламов и Солженицын, упуская из виду, что спор их, происходящий в тюрьме, абсолютно бессмысленен, как и все, что в ней делается. Тюремная работа неэффективна, тюремные понятия искажены, а все, что происходит в тюрьме, направлено к наибольшему злу, наиэффективнейшему мучительству и максимальной мерзости. Паханом становится тот, у кого меньше ограничителей. Русские подсознательно стремятся построить мир, в котором ограничителей не будет вовсе. Русский – как подчеркивается всеми певцами шансона, патриотическими поэтами и комсомольскими вождями, произносящими речи со съездовских трибун, – значит по преимуществу безбашенный, бесшабашный, отчаянный и т. д.; любить, поет он, – так без рассудку, рубить – так уж сплеча. Русская любовь травматична: если бабу не бьют, то не любят, а если бабу убьют, как поступает с Настасьей Филипповной истинно русский человек Рогожин, то так ей и надо, потому что ничто другое ее не удовлетворит.