Страница 3 из 25
Это не очень интересная, довольно кровавая и не самая оптимистическая пьеса. Она говорит о человеческой природе достаточно горькие вещи, доказывая, что без христианства ничего хорошего не построишь. Она доказывает, что люди, лишенные нравственного стержня, с поразительной легкостью предают себя и друг друга. Правда, у нее есть ряд преимуществ: первое действие играется в стилистике романтической, второе – в ампирной, третье – в барочной, четвертое – в стиле грубого, грязного реализма. Приключения жанра всегда занятны.
В этой пьесе давно расписаны все реплики: всегда знаешь, когда заговорят о «врагах», а когда – о «конвергенции». В ней есть одинокие монологи на авансцене и шумные массовые сцены, в которые вовлекается весь зал. Случается, что страдает не только массовка, но и значительная – до трети – часть зрителей. К сожалению или к счастью, зрители плохо обучаемы и никак не могут запомнить, что в первую очередь во время массовых сцен страдают те, кто сидит ближе к сцене, в первых рядах. Это не мешает всем ломиться в партер. Никуда не двигается только галерка – она сидит себе там и подсвистывает, зная, что занятие это сравнительно безопасное. Иногда, в первом или третьем действии, она умудряется свалить в цирк или мюзик-холл (во втором, консервативном, театр оцеплен).
Бо́льшая часть зрителей не рвется участвовать в кастингах и не очень внимательно смотрит пьесу. Она знает, что в первом действии артисты будут распродавать часть сценического антуража и можно быстро прихватить комод или портьеру, но во втором артисты чаще всего отбирают реквизит, так что и суетиться необязательно. Отбирать будут так же грубо и решительно, как раздавали. В первом действии обычно говорят: «Берите, сколько сможете взять». Во втором: «Отдайте все, что сможете отдать». Согласитесь, это совсем другое дело. В третьем извиняются перед пострадавшими, а в четвертом публика сама тырит все, что плохо лежит, потому что на сцене царит маразм и стащить реквизит нетрудно. Но он уже такой ветхий, что суетиться опять-таки незачем.
Именно неучастие зрителей в ходе пьесы приводит к тому, что театр, как на Бродвее, показывает ее раз за разом без особенных изменений. Актеры быстро устают, им самим уже не хочется репрессировать или отбирать. Но в ремарках написано: отбирает, репрессирует. Приходится соответствовать, хотя и спустя рукава. Пьеса играется в последнее время так халтурно, что никто уже не верит ни одному собственному слову. В антрактах артисты подмигивают залу, в паузах перехихикиваются с ним. Но в зал никто из них не спускается: тот, кто побывал под софитами, никогда не вернется в темноту по доброй воле. Некоторых ссылают обратно в первые ряды (или даже на галерку), но обычно артист, уходя со сцены, исчезает в кулисах навсегда, и тьма смыкается за ним. Впрочем, публику из первых рядов это не останавливает: она по-прежнему рвется на роль Вождя Молодежи или Главного Теоретика.
Конечно, если бы публика приняла участие в представлении, она могла бы проголосовать за другую пьесу. Например, за «Вестсайдскую историю», «Французскую любовь», «Варшавскую мелодию»… Но она смотрит «Русскую трагикомедию», потому что ни выбирать, ни голосовать не любит. Бо́льшая часть зрителей, если честно, вообще давно уже занимается своими делами, не обращая на пьесу особого внимания. Шуршат бумажками, обмениваются биноклями, дерутся, пересмеиваются, курят. На сцене тоже не особенно заботятся о зрителе и не снисходят до того, чтобы обеспечивать обратную связь. Иногда – в эпизоде «Голосование» – небрежно считают небрежно поднятые руки в первых рядах, а потом так же небрежно пишут на специальной доске все, что захотят. На галерке посвистят и перестанут.
Такая трактовка русского политического, да и общественного, и литературного, и всякого иного процесса снимает любые вопросы о том, почему одни и те же люди в 1917 или 1991 году дружно требуют свободы, а пятнадцать лет спустя так же дружно лобызают ярмо. Почему они с такой легкостью аплодируют людям, говорящим взаимоисключающие вещи. Почему они немедленно забывают низвергнутых кумиров. А заодно – почему наибольшей популярностью у публики пользуются самые бездарные и наглые фигляры.
Дело в том, что всерьез относиться к актеру нельзя, и сам он к себе так не относится. Когда в Алжире зритель застрелил артиста, игравшего злодея, и был за это казнен, их похоронили рядом, поставив памятник: «Лучшему актеру и лучшему зрителю». В России тоже есть такие зрители, но их мало. Бо́льшая часть зрителей отлично понимает, что в гримерке у артиста стоят сосиски и кефир или не кефир, и когда представление прервется на ночь, он все это выпьет и съест, а зрители перекусят в буфете и уснут прямо на стульях, чтобы завтра смотреть пьесу с начала. У наиболее громогласных артистов есть поклонники и даже фанаты, но и самый яростный фанат отлично понимает, что артист не разделяет чувств своего героя; что у героя-любовника жена и трое детей, а у правдолюбца и семьянина пять малолетних содержанок. Убивают, правда, по-настоящему. Но, судя по тому, что поток желающих из первых рядов не иссякает, некоторым это нравится.
Зритель не гонится за правдоподобием. Правдоподобия ему хватает в зрительном зале. Зритель любит, когда громко, шумно и пафосно. Когда в первом действии артист яростно дерет глотку за свободу, а во втором поступает ровно наоборот, никто не упрекает его в лживости, потому что это от него и требуется. Ему, так сказать, за это платят. Иногда кто-то с галерки кричит: «Не верю!» – но он просто не понимает природы театральной условности. Верить – не надо. Надо смотреть.
Вопрос о том, почему зрителю не хочется посмотреть другую пьесу, неуместен. Ему не хочется смотреть никакую. Раз уж он родился в театре – в гулком помещении, где есть плохой буфет, холодный темный зал и небольшая освещенная площадка, – он хочет, чтобы актеры бегали по сцене и его не трогали. Он занят, потому и не вмешивается в пьесу. Вопрос только в том, чем он занят. Кто ответит на этот вопрос – поймет главную и единственную загадку русской истории, но ответа нет и вряд ли появится.
А между тем это вопрос не праздный; может быть, единственный.
Любой, кто бывал на приеме у местного врача, знает, что этого врача, как правило, больные только раздражают. Они отвлекают его от чего-то главного, заветного, понятного ему одному. Все эти люди – по большей части старые, уродливые, сырые, со своими зловониями, жалобами и прочими глупостями – заслоняют ему прекрасную перспективу, лишают возможности всецело предаться тому единственному, для чего он родился. Он проклинает работу, выбранную только для заработка, и хочет как можно скорее вернуться к заветному. Между тем, как только вы его оставите в покое, он не будет заниматься ничем – во всяком случае, ничем очевидным. Вероятно, это будет исключительно тонкий процесс, сродни творческому, природы которого он и сам вам не объяснит; но это что-то он будет делать со всей страстью, отчетливо понимая, что это и есть его настоящее дело. Внешне это будет выражаться в том, что он будет лежать на диване перед телевизором и читать газету; но это-то и должно навести вас на мысль, что газета и телевизор существуют только для маскировки. Нельзя же одновременно смотреть и читать, особенно если читать и смотреть абсолютно нечего! Человек, лежащий с газетой перед телевизором, занят чем-то исключительно важным и тайным, но нам с нашими убогими органами восприятия этого не понять. Мы можем это постичь только по аналогии, потому что мы сами такие же. Самый точный анекдот об этом – про пьяницу, который лежит в луже и на просьбу маленького сына: «Папа, сделай мне свисток!» – бурчит: «Да, сейчас брошу все и пойду делать тебе свисток…» Между прочим, все правильно. Человек в луже делает что-то бесконечно более важное, чем свисток, но что это – ответить не сможет: в земном языке нет слов для этого.
Эту превосходную черту русского чиновничества подметил еще Достоевский в «Дневнике писателя»: чиновник общается с вами так, как будто вы бог весть от чего его оторвали, помешали решать мировые судьбы, хотя на самом деле в вашем отсутствии он так и сидел бы неподвижно, «сосредоточив взгляд свой странный в какой-то непонятной точке» (А. Добрынин). Точно так же смотрит на вас любой, от кого зависит в данный момент ваша судьба: железнодорожный кассир, топ-менеджер, непосредственный начальник; даже полиция бьет вас по почкам словно нехотя, особенно раздражаясь оттого, что вот приходится бить вас по почкам, а можно было бы… Что можно было бы?! Этого не скажет вам никто, в том числе вы сами, хотя постоянно отрываетесь от работы под любым предлогом: либо раскладываете компьютерный пасьянс, либо звоните другу, которого сто лет не видели и еще бы сто лет не видеть, либо просто таращитесь в никуда. Но именно в этих паузах и заключен смысл вашей работы: «Больше всего делаешь, когда ничего не делаешь», – сформулировала Ахматова, самый русский из русских поэтов этого столетия.