Страница 60 из 70
— Малкова и Черепахина не жалеть, — говорил он, напутствуя. — Ищите среди местного населения людей активных, настроенных в пользу советской власти. Будет в том необходимость — разрешаю всем, кроме Берзина, остаться на месте до прихода весны. Постарайтесь охватить как можно больший район.
Отъезжающие встали, направились было к двери, но вдруг Булатов сказал:
— Товарищи, минутку! Надо посидеть перед дорогой.
Все заулыбались, но повиновались и несколько минут посидели на скамье.
Милюнэ, облаченная в кэркэр, тоже посидела вместе со всеми и вышла из дому.
Низкое серое небо висело над Анадырским лиманом, скрывая противоположный берег. Лишь черный мыс Обсервации выглядывал из серой пелены.
Берзин, размахивая небольшой кожаной сумкой, в которой лежали мандат и другие бумаги, шел рядом с Волтером.
— Ты, Аренс, тут останешься, за комиссара охраны… А твоя задумка, чтобы из автоматического ружья «ремингтон» сделать пулемет, — это настоящее изобретение. Значит, к весне у нас будет десять пулеметов…
— Так и есть, — ответил Волтер. — Я буду делать пулемет!
Ни Берзин, ни Мандриков не хотели растягивать прощание. Поцеловались молча, пожали руки.
Но провожающие не расходились, пока нарты не скрылись за серым покрывалом.
Мандриков смотрел вслед и думал о Берзине.
Дорогой Август! Едешь ты сейчас по белому безмолвию, по великой чукотской реке и не подозреваешь даже, как терзается твой товарищ!
Вчера он предлагал Берзину поехать вместо него. Уж очень больным выглядел Август. Трудные годы не прошли даром. Как-то еще во Владивостоке, сидя на чердаке дома Матвеева, Берзин рассказал о себе Мандрикову… Шестеро было детишек в бедной латышской крестьянской семье. Вечный голод. Белый хлеб впервые увидел в Цесисе, поступив в ученики парикмахера.
Когда началась первая мировая война и кайзеровские войска начали угрожать Прибалтике, романтически настроенный юноша «сбежал на войну». Его зачислили стрелком в первую роту Второго Рижского полка. В самом начале боевой жизни Август был ранен. Получив двухмесячный отпуск для окончательного восстановления здоровья, Август поехал на родной хутор неподалеку от Цесиса. Там и встретил весть о Февральской революции. «Еще во времена солдатской службы я познакомился с латышскими социал-демократами, а потом и с большевиками, — рассказывал Берзин Мандрикову. — Будто разошлись облака и я увидел настоящий свет. Тогда я и понял и решил для себя — всю свою жизнь я отдам за освобождение трудового народа, за самую высшую справедливость, которая только может быть на земле. Прибежал, помню, растерянный пристав в наш хутор, сказал, что царя свергли. Многие не верили, но я-то знал, что дело к этому идет. Собрал парней рабочих в Цесисе, и мы пошли освобождать политических заключенных из тюрьмы».
По заданию партии Берзин был направлен на Дальний Восток и до бело-чешского мятежа и оккупации Дальнего Востока был комиссаром железнодорожной станции Хабаровск-1.
Нарты исчезли. Провожающие и просто любопытствующие расходились по домам, торопились к топящимся баням: наступал новый, 1920 год.
Вскоре на льду Анадырского лимана остались лишь Мандриков, Булатов и Милюнэ.
— Вы уж сегодня не ходите в ревком, — сказала Милюнэ, вглядевшись в осунувшееся, посеревшее лицо Мандрикова. — Отдохните. Смотреть на вас страшно — такой вы худой! Я приготовила ужин и баню натопила.
Громов лежал на кровати и так тяжело вздыхал, что каждый раз Евдокия Павловна вздрагивала.
— Кеша, ну скажи, что у тебя болит?
— Душа болит, Павловна, душа, — стонал Громов. — Вроде бы так ничего, а помереть охота.
— Да что ты, господь с тобой! — крестилась Евдокия Павловна. — Бог даст, еще все обойдется.
— А зря ты, Павловна, отдала этому сукину сыну деньги, — уже который раз попрекнул Громов жену.
— Боялась я, Кеша. Думала, придут с обыском, найдут — озлятся совсем на тебя и расстреляют. Два дня приходили, все перерыли. А я им спокойно говорила: нет денег и не было никогда.
— Тонка кишка у них расстреливать. Хуманисты они! Человеколюбы! В чистых перчатках хотят свою революцию делать!
Павловна все же приготовила нехитрое новогоднее угощение, накрыла стол, затеплила лампаду перед образами. Квартира была казенная, и иконы тоже были казенные. В лампаде горел вонючий нерпичий жир, запаха которого ни сам Громов, ни его жена не переносили. Но в этот торжественный канун 1920 года они все решили терпеть. Когда блики от свечей заиграли на запотевшей бутылке, Громов скосил глаза, крякнул и опустил ноги с кровати.
— Кешенька, родной, — запричитала Павловна. — Лежи ты, я все подам тебе в постель.
— Не хорони ты меня раньше времени! — отмахнулся Громов, усаживаясь прямо в исподнем за стол.
Он налил большую рюмку и с маху выпил. Пожевал кусок кетового балыка и спросил:
— Так и сказали, что в прорубь кинули?
— Зиновьевна говорит — только булькнул…
— Заставить бы его, гада, понырять в прорубь! — со злостью сказал Громов. — И его жену, суку червивую!
— Кеша! — простонала Евдокия Павловна. — Не будь таким неблагодарным. Стараниями Ивана Архипыча ты здесь… Отвел он расстрел от тебя, а потом научил, как сделать, чтобы вызволить тебя из шахты…
— За деньги такие как не постараться, — криво усмехнулся Громов.
Послышался стук в дверь. Павловна и глазом моргнуть не успела, как муж оказался в постели, натянул на голову простыню и застонал.
— Кто там? — с дрожью в голосе спросила Евдокия Павловна из сеней.
— Отворяй, Павловна, свои, — узнала она голос Бессекерского.
Запорошенные снегом, в сени вошли Струков и Бессекерский.
— С наступающим, Иннокентий Михайлович! — почтительно произнес Бессекерский, кланяясь.
Евдокия Павловна поставила еще две рюмки.
Первую рюмку гости и хозяева выпили молча. Так же молча закусили балыком.
Бессекерский принялся рассказывать о новых правилах торговли, введенных ревкомом.
— Ежели так будем торговать до весны, разоримся вчистую, — мрачно сказал он. — Весь кредит пошел псу под хвост: старые долги отменены. Устроили даже торжественное сожжение долговых книг и расписок на льду лимана. Митинговали. Кровопийцами нас называли, слово такое выдумали, язык сломаешь, будто эскимосское, — эксплуататорами называли всех нас и напрямик пальцем показывали.
Струков молчал. Он еще не верил, что снова в Анадыре. Надо же, не думал, что судьба так повернется. Ободрал Струков десны, животом стал маяться да жар появился. А как плюнул кровью на снег — Клещин испугался.
Сквозь усиливающийся вой пурги послышался стук в дверь. Все трое быстро переглянулись, Громов быстро юркнул в постель, сказав:
— Навестить меня пришли, болезного…
— А я-то как? — испуганно забормотал Струков, жалея, что, поддавшись уговорам Бессекерского, встал с постели, в пургу потащился к Громову.
— Выкручивайся! — рявкнул из-под простыни Громов.
Павловна открыла. Это был отец Михаил.
Настоятель ново-мариинской православной церкви уже был в своем обычном состоянии: легком подпитии, из которого, казалось, не выйдет до окончания своей жизни.
Вылезая из кровати, Громов укоризненно сказал:
— И что вас черти носят по ночам, да еще в пургу!
— Поздравить пришел, — низко поклонился отец Михаил. — Вас, Иннокентий Михайлович, да вашу супругу Евдокию Павловну, храни вас господь и помилуй!
— Молился бы лучше в церкви, — заметил Громов. — Где был твой бог, когда нас схватили большевики? Устроил нам красное рождество!
— Так ведь отстранен я, — плаксиво сказал отец Михаил.
— От церкви отстранили, что ли? — спросил Струков.
— От государства отстранен, — продолжал причитать отец Михаил.
— Ну, а что слышно оттуда, с материка? — спросил Громов.
— Ревкомовцы твердят, что Красная Армия движется к Иркутску, — сообщил Бессекерский. — Партизан красных развелось! Беспокоят японцев, американцев…