Страница 36 из 76
Повариха писала, что заведующий ворует продукты, пьет, развратничает и — что самое мерзкое — бьет детей. В письме приводились конкретные факты хищения рыбы и муки, а также назывались по фамилиям дети, пострадавшие от рукоприкладства заведующего: Александрова Кира и Лидер Вася.
Собко начинал войну на Карельском перешейке, затем, когда часть сил 23-й армии перебросили под Урицк, был ранен, а по излечении направлен командиром отделения пехотного взвода, охранявшего знаменитую Дорогу жизни в районе деревни Коккорево, где и воевал до второго ранения. И здесь он навсегда запомнил ленинградских детей, вывозившихся из осажденного города на Большую землю. Маленькие угрюмые человечки, жавшиеся под брезентом в открытых кузовах полуторок и трехтонок, они не плакали, не кричали, равнодушно взирая на взметавшие снег и землю разрывы артиллерийских снарядов и авиационных бомб; не просили даже и есть. В то время, когда взрослые люди при так называемой «кахектической» форме дистрофии усыхали до 30–35 килограммов (вес 8— 9-летнего ребенка), на маленьких ленинградцев невозможно было смотреть без содрогания. Не было, наверное, на Ленинградском фронте бойца или командира, не пережившего тягостного чувства солдатской вины за страдания изможденных детей; многих из них не удалось спасти и в глубоком тылу — последствия голода оказались необратимыми. А сколько их застыло на ледяном ветру, сколько усохших трупиков вмерзло в торосы на тридцати ладожских километрах! Потухшие, старческие лица детей стояли у Собко перед глазами, когда он, полный гнева, подхлестывал голодную милицейскую клячу на подходе к Малой Кунде.
Собко был убежден, что бить этих детей мог лишь последний подонок, под каким-либо предлогом уклонившийся от фронта; оперуполномоченный представлял его себе не иначе, как разъевшимся на сиротских харчах боровом с опухшей от пьянки мордой. Он пожалел, что в спешке не поинтересовался в роно личным делом заведующего, более того — не посмотрел в милицейских учетах, где, возможно, нашлись бы компрометирующие материалы. Впрочем, Собко не сомневался, что сумеет вывести подлеца на чистую воду. Бить детей! Маленьких ленинградцев, перенесших такое, чего невозможно пожелать и врагу! При одной лишь мысли о письме поварихи перехватывало горло, и рука невольно тянулась к пистолету. «Будет запираться, юлить, — все более возбуждаясь, решил Собко, — пристрелю, как собаку! Отвечу перед трибуналом[17], но пристрелю!..»
Детдом размещался в старом прочном здании о двух этажах, бывшем, по-видимому, когда-то во владении сибирских купцов; в памяти остались кованые дымники на трубах, богатые резные наличники и причудливые вензеля на внутренних поверхностях ставен. Привязав к отполированной коновязи лошадь и сбросив в розвальни тяжелый, побитый молью, но единственный в районной милиции тулуп, Собко взошел на крыльцо, миновал холодные темные сени и очутился в длинном коридоре с видневшейся в дальнем конце лестницей, ведшей на второй этаж. Ни ребятишек, ни кого-либо из взрослых видно не было. По опыту зная, что канцелярия обычно располагается на втором этаже, Собко направился к лестнице и неожиданно наткнулся на выскочившего неизвестно откуда (должно быть, все-таки из-за печки, углом выступавшей в коридор) мальчугана. По тому, как тот испуганно отпрянул, Собко немедленно заключил, что сигнал поварихи подтверждается: дети напуганы и забиты.
— Тебя как звать-то? — с жалостью разглядывая ребенка, участливо спросил Собко.
Мальчуган не ответил. Худой, большеголовый, с хлипкими, обтянутыми серой казенной материей плечиками, он настороженно смотрел на оперуполномоченного белесыми, будто выгоревшими на холодном северном солнце глазами. Левая бровь мальчугана была разорвана красным, грубо зарубцевавшимся шрамом.
— Вот беда-то, — огорченно заметил Собко. — Видно, не знаешь, как тебя и звать-то…
— Васька, — пробормотал мальчуган.
— Васька? То есть Василий? — оживился Собко. — Молоток! Вот не ожидал! А по батьке, случайно, не Иваныч?
— Петрович…
— Жаль, — вновь огорчился оперуполномоченный. — А то был бы как Чапай, Василий Иваныч. Ты кино-то про Чапая видал?..
Однако такого, в сущности, пустопорожнего разговора мальчуган не принял. Собко понял это слишком поздно, много лет спустя; тогда же он рассеянно пошарил по карманам в поисках гостинца и, ничего не найдя, потрепал мальчугана по голове:
— Ладно, считай, что за мной…
(Через три года, выведя Лидера на допрос, Собко достал из ящика стола два куска сахара и, протягивая арестованному, сказал: «На вот… погрызешь в камере…».)
Выведав у собеседника, где находится кабинет заведующего, Собко поднялся на второй этаж и, не стучась, решительно распахнул дверь в небольшую комнату, в которой, как явствовало из письма поварихи, заведующий предавался разврату с обеими воспитательницами. Впрочем, как ни предубежденно был настроен оперуполномоченный, он не мог не отметить, что комнатушка, в которую он вошел, походила на притон столь же мало, сколь и на кабинет. У неоштукатуренной бревенчатой стены стояла солдатская железная койка, покрытая жиденьким казенным одеяльцем. На обшарпанной тумбочке — кружка, но не с водкой или самогоном, а, как убедился Собко, с обыкновенной водой из омута. Голое, ничем не занавешенное окно подернуто морозной пленкой. Из мебели стояли еще стол и табурет.
Из-за стола навстречу Собко поднялся стройный молодой человек, пожалуй, ровесник оперуполномоченному, в поношенной, но чистой, хорошо отглаженной гимнастерке, туго перехваченной в талии командирским ремнем; над правым карманом тускло поблескивал эмалью орден Красной Звезды и — чуть выше — светлела нашивка за ранение, а над левым звякали при малейшем движении пять или шесть медалей, среди которых сразу бросилась в глаза такая знакомая Собко «За оборону Ленинграда»: на фоне здания Адмиралтейства группа бойцов и рабочих с винтовками наперевес… Решив, что перед ним либо неизвестный ему комсомольский деятель из обкома (районных оперуполномоченный знал хорошо), либо представитель другой заинтересованной организации, приехавший по такому же сигналу, Собко пожал ему руку и с ходу начал:
— Да как же это допустили? Куда смотрели? Где он, этот негодяй?!
— Вы, собственно, кого имеете в виду? — поинтересовался молодой человек, звякнув от рукопожатия Собко медалями.
— Как кого? Заведующего! Где он?!
— Я заведующий.
— Что?.. — сказал Собко и сел (больше сесть было негде) на железную койку, которая заскрипела на все лады, накренилась и вдруг рухнула на пол: вылетел чурбак, заменявший одну из ножек. Заниматься на такой койке развратом мог разве что сумасшедший.
— Я заведующий, — повторил молодой человек. Собко растерянно смотрел на поверженную койку. — Ничего, я потом поправлю… Садитесь вот сюда. Вы из облоно?.. — Он вышел из-за стола, придвинул к Собко единственный в комнатушке табурет, затем достал из кармана кисет, оторвал от лежавшей на столе газеты прямоугольничек и, неловко орудуя согнутой в кисти рукой, принялся сворачивать цигарку.
— Где? — отрывисто спросил Собко, указывая на изуродованную руку.
— На фронте, — неохотно ответил заведующий. — Под Шлиссельбургом…
— В январе? При прорыве?!
Заведующий кивнул.
— Да вы по какому вопросу? — осведомился он, затягиваясь самосадом. Рука его, когда он подносил цигарку ко рту, заметно дрожала. — Несчастье у нас, — пояснил заведующий, — до сих пор успокоиться не могу… Повариха уехала в поселок, никого не предупредила. Оставила за себя какую-то девчонку, племянницу, что ли… Зашел на кухню — там еще и воду не ставили. Ребятишки вот-вот из школы вернутся, а обеда нет. Что делать — ума не приложу… — Заведующего будто знобило. — А вы, собственно, из какой организации?
Собко молча вытащил письмо и подал заведующему. «Тут какое-то недоразумение, — подумал оперуполномоченный, — если не хуже того: клевета!»
Невозможно было представить, чтобы фронтовик, участник прорыва ленинградского кольца, мог воровать сиротские пайки и бить блокадных детей.
17
Согласно УК того времени, дела, возбужденные против сотрудников милиции, были подсудны военным трибуналам.