Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 97 из 102

— Примите уверения в моем совершеннейшем к вам почтении, — сказал генерал Алексеев.

— Присоединяюсь, — сказал адмирал Колчак, — присоединяюсь целиком и полностью.

— Оставим в стороне наши политические убеждения, — сказал генерал Алексеев, — сейчас не время говорить о них…

— Мы люди военные, — сказал адмирал Колчак, — и наша встреча с вами продиктована логикой событий, положением на фронтах…

— В свое время я прочитал вашу брошюру «О войне», — сказал Алексеев. — Вы совершенно справедливо утверждаете, что военное поражение России замедлит ее экономическое развитие и будет вредно для дела русской народной свободы…

— Тогда вся Россия рукоплескала вам, — сказал Колчак, — за вашу истинно русскую патриотическую позицию…

— Но я утверждал тогда не только это, — забеспокоился Плеханов, — я говорил еще и о том, что военное поражение России будет полезно для ее государственного строя, то есть для царизма, к низвержению которого я призывал всю жизнь.

— Это не имеет значения, — сказал Колчак.

— Безусловно, — поддержал генерал Алексеев, — главное заключается в том, что вы осудили немецких социалистов, голосовавших в рейхстаге за военные кредиты, и поддержали французских социалистов, тоже голосовавших за военные кредиты.

— Германия напала на Францию, — сказал Плеханов, — для Франции война была справедливой — она защищалась…

— А не кажется ли вам, Георгий Валентинович, — вдруг сказал чей-то очень знакомый голос, — что война была несправедливой и для Франции, и для Германии одновременно?

— Нет, — сказал Плеханов, — не кажется. Предательство вождями немецкой социал-демократии интересов и революционных традиций немецкого пролетариата объясняется ревизионизмом в теории, которым эти вожди были давно уже заражены и с которым я лично всегда боролся. Немецкие социалисты голосовали в рейхстаге за войну с Францией из-за того, что боялись потерять голоса своих шовинистически настроенных избирателей. И поэтому немецкие социалисты стали надежной опорой империалистической политики немецкого юнкерства и немецкой буржуазии.

— Позвольте, позвольте, — сказал знакомый голос, — а разве французские социалисты не предали интересы французского рабочего класса, когда голосовали за военные кредиты? Разве французские социалисты, поддерживая свое правительство, не стали опорой французских капиталистов? Кстати, в это правительство вошел ваш старый друг Жюль Гед…

— Мой друг Жюль Гед не может стать предателем интересов французского рабочего класса! — запальчиво крикнул Плеханов.

— Почему же не может, когда он стал им, — не унимался знакомый голос.

— А потому, что Жюль Гед основал партию французского рабочего класса!

— Сначала основал, а потом предал. И так бывает. Не только с ним одним это случилось.

— Я не позволю в моем присутствии оскорблять моих старых друзей!

— Вы что-то, Георгий Валентинович, очень уже сильно доверяетесь такой ненадежной в политике категории, как «старые друзья», — заметил знакомый голос. — Впрочем, когда-то вы, наверное, и к меньшевикам перешли потому, что там были ваши старые друзья — Засулич, Дейч, Аксельрод… Помните, как вы сказали тогда в Женеве — «я не могу стрелять по своим»? А через полтора года эти «свои» стали для вас чужими…

— Вы упрекаете меня в перемене моих взглядов? Но живой человек не может не изменяться…

— Хотите еще один пример изменения ваших взглядов? За два года до начала войны вы писали, что для вас высший закон — это интересы международного пролетариата. Войну же вы находили полным противоречием этим интересам. И призывали международный пролетариат решительно восстать против шовинистов всех стран. Писали вы так или нет?

— Ну, предположим, писал.

— Тогда же вы утверждали, что знаете только одну силу, способную поддержать мир, — силу организованного международного пролетариата, что только война между классами сможет с успехом противостоять войне между народами. Вы автор этих слов?

— Я.





— Так почему же через два года вы стали звать французских и русских рабочих идти убивать немецких рабочих? Почему всего лишь два года потребовалось вам, чтобы самому стать социал-шовинистом и призывать русский и французский народы к уничтожению немецкого народа?

— Господа, господа, не увлекайтесь, — вмешался генерал Алексеев, — свобода слова не должна мешать подготовке к наступлению…

— Вы считаете меня шовинистом? — спросил Плеханов.

— Нет, не считаю, — чистосердечно признался верховный главнокомандующий.

— Помилуйте, какой же здесь может быть шовинизм? — развел руками Колчак. — Вы же любите свою родину?

— Люблю, — сказал Плеханов.

— Так как же можно не желать своей родине победы в войне.

— Победа над Германией приблизит революцию в России, — сказал Плеханов. — Царизм не сможет справиться с теми общественными силами, которые война выдвинет на русскую историческую сцену.

— Ах, оставьте вы царизм, Георгий Валентинович! — махнул рукой Алексеев. — Царя уже нет, теперь надо думать о том, как жить без царя дальше.

— Наступать, — твердо сказал Колчак. — Только наступление даст революции возможность укрепить себя. Помните, Георгий Валентинович, как вы прекрасно говорили об этом в Таврическом дворце сразу же после возвращения в Россию? Я, например, помню вашу речь почти слово в слово…

— Неужели?

— Конечно! У меня очень хорошая память… Вы сказали тогда о том, что раньше защищать Россию означало защищать царя. И это было ошибочно, так как царь и его приспешники на каждом шагу изменяли России… Ну, а теперь, когда мы сделали революцию, мы должны помнить, что если немцы победят, то это будет означать для нас не только иго немецких эксплуататоров, но и большую вероятность восстановления старого режима. Вот почему надо всемерно бороться как против врага внутреннего, так и против врага внешнего. Прекрасно сказано!

— Вот именно — против врага внутреннего! — нахмурился генерал Алексеев. — А кто есть враг внутренний?

— Враг внутренний есть студент! — засмеялся Колчак. — Помните, господа, как фельдфебель учил в юности в кадетском корпусе этой науке? Мы, кажется, все тут прошли в молодости через кадетский корпус?

— Враг внутренний есть большевик, — с грустью сказал генерал Алексеев и вздохнул. — И это очень печально, господа, а может быть, даже и весьма прискорбно для всех нас…

Плеханов заметался по кровати.

— Роза, Роза, — шептал он с закрытыми глазами, — я умер, я умер…

«Опять бред, — подумала Розалия Марковна, — он снова бредит, но впервые… так реально и так страшно, все может оборваться в одну секунду…»

— Я умер, Роза, я умер…

Она смотрела на бескровное лицо мужа — запавшие глаза, заострившиеся скулы, запекшиеся губы — и думала о том, что этот изможденный, истерзанный болезнью человек, с которым она прожила ровно сорок лет, по сути дела, все эти сорок лет был мучеником — своего огромного, гигантского ума, своей противоречивой и сложной натуры, своего резкого и неуживчивого характера, своей суровой судьбы, которая всегда была дерзким вызовом его болезненной плоти. И только могучий дух борца позволяет ему сражаться со своим недугом так упорно и так долго.

И еще ей подумалось о том, что близкая и очевидная смерть, которая своим медленным приближением так изломала его (да и ее тоже), выпила из него все силы, выжала все соки, теперь уже, наверное, будет для него избавлением от невыносимых физических страданий, успокоением источившего его и действительно до конца избывшего себя духа, который так цепко держится за свою физическую оболочку.

Избавлением для него и для нее…

И, подумав так, позволив в секунду внутренней слабости возникнуть этой мысли, она неожиданно горько и неутешно заплакала, проникнувшись почти презрением к самой себе за то, что, усталая и беспомощная, невольно пожелала ему смерти — ему, на которого молилась всю жизнь, который был единственным светом в ее окне, с которым она прошла рука об руку по крутой и каменистой дороге бытия от начала до конца и который все эти сорок лет заменял ей собой весь мир.