Страница 92 из 102
Ленин. Безусловно, не может.
Потресов. Так в чем же секрет? Где разгадка этого, еще одного несостоявшегося прекрасного замысла?
Ленин. Мы уезжаем завтра в Петербург?
Потресов. Непременно! Никаких других вариантов быть не может. Надо проучить его хотя бы один раз. И показать Засулич и Аксельроду, что есть еще в русской революционной социал-демократии люди, которые не стоят по стойке «смирно» перед тенью авторитетов прошлого!
Ленин. Тень авторитетов прошлого — это, пожалуй, слишком красиво сказано. И по существу неверно сказано. У Плеханова — дай бог всем! — какой авторитет в настоящем… Что это вы его хороните раньше времени? Человеку еще пятидесяти лет нет, он в полном расцвете сил, его вся революционная Европа знает и почитает, а вы его в мусорный ящик…
Потресов. Я что-то вас не понимаю…
Ленин. Сейчас поймете. Плеханов — один из лидеров Второго Интернационала…
Потресов. А вы не забыли, как этот почтенный лидер хотел «лягнуть» на страницах «Зари» другого лидера Второго Интернационала Карла Каутского только за то, что тот не хотел когда-то печатать в своем «Новом времени» его, плехановские, статьи?
Ленин. Вот! Отсюда и надо начинать весь разговор… Несмотря на всю нашу правоту в деле с «Зарей» и «Искрой», все-таки на широком объективном фоне русской социал-демократии Плеханов — это кит…
Потресов. Вот именно! Чудо-юдо-рыба-кит российской социал-демократии!
Ленин. Почти двадцать лет это чудо-юдо теоретически доминирует в русском социализме. Почти два десятилетия эта рыба-кит плывет по волнам впереди всех, почти безошибочно прокладывая среди подводных рифов и скал свой путь первопроходца благодаря тому, что пользуется новейшим и лучшим «навигационным» прибором — марксистским компасом. Марксизм сделал его неопровержимым оракулом в оценках общественных событий. За все это время никто не мог опровергнуть его мнений по всем вопросам, по которым он высказывался. И благодаря правильности марксизма он уверовал в свою непогрешимость. Абсолютная непогрешимость стала его плотью и кровью. Двадцать лет он дышал непогрешимостью, как воздухом… Но житейское море не может быть неподвижным. Волны революции становятся все сильнее и круче, и даже такая громадина, как чудо-юдо-рыба-кит, ощущает на себе возрастающую силу их ударов. Сильный ум Плеханова, безусловно, отметил новые ветры в русской революции. Но откуда они дуют? Здесь, в Швейцарии, этого не учуешь. Да еще обоняние подпорчено непогрешимостью. И вот он задумался, понимая, что происходит что-то новое, но не видя — где оно? И отсюда — вся нетерпимость, вся резкость, вся озлобленность, все неприятие всего «молодого», потому что оно — незнакомо. Оторванный двадцать лет от России, он проспал здесь, в уютной Женеве, рождение массового русского рабочего движения. То есть умом он признает, что оно появилось, но не ощущает его кожей, потому что нет опыта, нет привычки. И отсюда — отсутствие органического интереса к нему. И здесь — главный промах, так как это — гвоздь момента. Вы вспомните, Александр Николаевич, — ведь он же не задал нам ни одного вопроса относительно практической стороны сегодняшнего рабочего движения в России. Ему чужды детали и мелочи пролетарского дела, и это, конечно, беда его, а не только вина, в этом вообще — трагедия эмиграции… А сознание своей полной непогрешимости осталось. Сознание непогрешимости осталось, а живых впечатлений нет, пища для ума — отсутствует. И непогрешимость начинает мертветь, превращаться в свою противоположность. Плеханов, один забежав когда-то далеко вперед, потерял ориентировку на русской местности, ему не с кем было «аукаться», чтобы не заблудиться. И он остановился… Россия девяностых годов с ее бешеным галопом капитализма, оборвавшего вожжи крепостничества, ударившего железным копытом по азиатским степям, пронеслась мимо Плеханова. Пока державшиеся в его памяти живые факты русской действительности укладывались в рамках его марксистских мыслей, он был на уровне капитанского мостика, на высоте своей задачи пролетарского «учителя жизни». Но теперь все изменилось. Он оказался на мели — в смысле своих представлений о русском рабочем движении… И тут появляемся мы… Паркет европейской, профессорской социал-демократии трещит у нас под ногами, а от нас пахнет ссылкой, тюрьмой, шинелью урядника, окалиной и сажей петербургских заводов, за нами встает каторга, виселицы, завьюженные сибирские этапы, суды, трибуналы.
Потресов. Владимир Ильич, а может быть, он все-таки поймет когда-нибудь?.. Наверняка он сейчас тяжело переживает все случившееся. Может быть, ему надо помочь? Ведь это же Плеханов…
Ленин. Вы завтра в Петербург возвращаться собираетесь? Не раздумали?
Потресов. Нет, не раздумал, это твердо.
Ленин. Когда-нибудь, может быть, и поймет.
Потресов. Да. Грустно, печально, невесело… Ехали с большими надеждами, а возвращаемся с пустыми руками.
Ленин. Почему же с пустыми? Накоплен опыт, изжита еще одна иллюзия.
Потресов. Жалко, очень жалко.
Ленин. И мне жалко… Об успехе нашего предприятия и его огромном значении для революции в России я думал все эти годы в сибирской ссылке. Долгими зимними вечерами думал, под завывание метелей в сельце Шушенском. Надеялся и мечтал…
Потресов. Владимир Ильич, неужели мы окончательно сдаемся?
Ленин. Сдаемся? Никогда! Вот приедем в Россию, оглядимся и начнем все заново.
Потресов. Значит, едем…
Ленин. Безусловно. И выложим Плеханову завтра весь этот разговор без утайки, до конца.
Потресов. Представляю себе его лицо, когда он это услышит.
Ленин. А я, откровенно сказать, не представляю…
Вот так чуть было не потухла «Искра».
На следующее утро в дом, где жили Ленин и Потресов в Женеве, явился гонец от Плеханова.
Это был Павел Борисович Аксельрод.
Было еще совсем раннее утро.
В комнату Потресова, где сидит Аксельрод, входит Ленин. Аксельрод расстроен, растерян, смущен, что-то шепчет самому себе, нервно дергается, пожимает плечами, делает руками неопределенные жесты.
— Я уже все рассказал, — твердо говорит Потресов, — все, о чем мы говорили вчера.
Аксельрод успокаивается, сидит неподвижно, потом горько и сочувственно качает головой.
— Я вас понимаю, очень понимаю, — тихо говорит он, — Жорж был весьма несправедлив к вам вчера.
Ленин и Потресов молчат.
— Но и вы несправедливы к нему, — продолжает Павел Борисович, — если думаете, что у него могут быть какие-то нехорошие мысли о вас. Он вас любит и уважает. Во всем виноват его дурацкий характер, который мог бы достаться кому угодно, только не Плеханову с его головой.
Ленин и Потресов молчат.
— Надо только очень осторожно сообщить о вашем отъезде Вере Ивановне, — просит Аксельрод, — очень осторожно. Она может покончить с собой.
— Что, что?! — изумленно переспрашивает Ленин.
— Да, это реальная опасность, — бледнея, говорит Потресов. — Реальная и серьезная.
— Пойдемте сейчас к ней, — тихо говорит Аксельрод. — И убедительно прошу вас, господа, — осторожно, предельно осторожно…
Они выходят из дома и молча идут к Засулич. Молча и скорбно. Словно траурная процессия. Будто несут покойника.
Идут, не глядя друг на друга, не разговаривая, не поднимая глаз, подавленно и угрюмо, похожие на людей, охваченных горечью утраты, потерявших совсем недавно очень близкого и дорогого человека.
Засулич долго молчит, не проявляя сразу, вопреки опасениям Аксельрода, особенно резкого возбуждения. Но видно, что все у нее внутри сдвинулось с места, перекосилось, поехало в сторону и вот-вот закружится в неуправляемом, безумном хороводе чувств.
Она сидит неподвижно, уронив руки, опустив голову.
Потом поднимает глаза, и в жалком ее взгляде появляется выражение смертельной тоски, униженности, раболепия. Она упрашивает, умоляет не уезжать… Нельзя ли повременить, подождать, нельзя ли отменить это ужасное решение — ехать… Может быть, стоит попробовать? Может быть, на деле не все будет так уж плохо, за работой наладятся отношения и не так открыто будут видны отталкивающие черты характера Жоржа?