Страница 3 из 18
Накануне я и брат мой оказались раньше законных обитателей этого рыжепегого домика-дачки, не обжитой после зимнего сезона. Приезд наших двоюродных братцев (как мы именовали друг друга), примерно такого же возраста, как мы с Алексеем, ещё только предстоял на следующий день – то есть, таким образом, приходился на то самое воскресенье, которое тем самым для нас ещё не стало пока.
И ночь с субботы на воскресенье, разорвавшее уклад жизни на до и после, была сама по себе не слишком тёплой и не слишком уютной в непрогретом «скворечнике». И после ночёвки на дощатых топчанах мы не могли согреться на солнышке пополам с облаками.
Думалось с надеждой, что в окружении тихого утра вот-вот произойдёт перелом, воздух потеплеет, повеет первоцветом, солнце поднимется, встанет высоко, приглашая к новому летнему сезону. Но кругом под сероватым невыразительным небом странная, как казалось тогда (теперь надо было бы сказать – страшная) тишина. Мы ещё и не подозревали ничего особенного в этом молчании неба и земли кругом, а время уже по-новому повело свою летопись в годовых кольцах стоящих у калитки и к беде прислушивающихся берёзок.
Расторгуевское время тянулось и тянулось замедленно и беззвучно, словно во сне. Ожидаемое появление братцев отодвигалось с часу на час. Скарятинцам полагалось давно уже прибыть, а, возможно, и вместе с нашей общей тёткой, после её больничного дежурства на Соколиной горе. И мы с Алексеем невольно становились дачными Робинзонами. Ничто не напоминало о прошлогодних летних днях и вечерах с самоварными дымками и отдалённым патефонным: эх, Андрюша, нам ли жить в печали… или
– Сашка, ты помнишь наши встречи, каштан в цвету…
Каштана на том дачном участке не было от сотворения мира, как, впрочем, и во дворах довоенной Москвы, в том числе на Пятницкой, где в глубине одного такого двора за каменными рослыми домами – деревянный двухэтажный с печным отоплением, где я бывал у Потехина, когда Лемешев или Козловский служили постоянным подом препирания между нами, а иногда и Маяковский – за и против. Словом, главное, наверное: смысл жизни прежде всего в том, что мы есть, и что мы есть, чтобы жизнь сделать лучше.
Спасаясь от неприкаянности почти пустого Расторгуевского посёлка, Алексей собрался сходить на станцию, полагая, коли повезёт, встретить на платформе братцев, которым было время приехать. Расстояние до станции невелико, но заслышав очень скоро хлопок калитки, гораздо раньше, чем это можно было ожидать, я поднял голову, всё-таки ожидая успешного возвращения брата вместе с теми, кому надлежало приехать.
Но с вернувшимся братом в жизнь вошла неотвратимость, означенная сразу одним словом: война. Слово, ежедневно мелькавшее по газетам, по радио, с экранов и в каких-нибудь повседневных речениях, вдруг стало каким-то бритвенно-режущим, на немецкий лад каркающим: Krieg bis aufs Messer «война не на жизнь, а на смерть». Оно перестало быть словом. Мы ещё и не подозревали ничего особенного в этом небе, земле и в этом притихшем времени кругом нас и в нас самих, а оно уже по-новому повело свою летопись в годовых кольцах прислушивающихся к этой тишине берёзок. А в газете, принесённой со станции, не было и намёка ни о какой войне, ни одного упоминания этой вокруг набрякшей реальности. Ни слова о том, о чём в Кремле уже знали в три часа ночи, и что обрушилось и навалилось гнетущей тяжестью.
Назавтра рано поутру завоют сирены и загудят гудки, будет в Москве первая воздушная тревога. На Подсосенском у входа в подвальные помещения бомбоубежища встревоженное скопление жильцов со всего шестиэтажного многоквартирного здания. А пока, до завтрашнего утра, ещё мирно-мрачное закатное небо над пригородным составом с чёрным паровозом под султаном яркордянного дыма, подсвеченного через сосновые маковки, доставленного с братом и с тёткой, приехавшей за нами из Расторгуева в Москву. В долгом летнем полусвете вагона, переполненного непривычным молчанием едущих, она говорит под стук колес:
– Отцу твоему, как тебе сейчас, было восемнадцать, когда в четырнадцатом началась та, первая – вздыхает сокрушённо.
Под дымными тяжёлыми клубами дачный состав подают на непривычно приглушённо тёмный с редкой синей подсветкой Павелецкий вокзал, с которого шесть месяцев спустя только с товарных путей под открытым небом, под небом со сторожевым прожекторным обшариванием, в солдатской амуниции мне придётся в морозном мраке отправляться эшелоном из теплушек и платформ на фронт под Новый Оскол на Харьковско-Белгородский его участок.
Война. Мои бывшие одноклассники и я сам в июле уже получаем призывные повестки, но в отличие от них меня вызывают из построения в две шеренги с вещевым мешком за плечами и краткое определение: до особого (печать неблагонадёжности на не прошедших через чёрные списки смерша).
В Москве в первое время ещё можно видеть маломощные зенитные батареи на центральных городских площадях и даже счетверённые пулемётные установки на крышах казарм и воинских учреждений (неэффективные по дальности и против быстро над самыми крышами мелькающими «Юнкерсами» – видел сам); но это только до той поры, пока не появились неуклюжие серебристо-серые, как надувные игрушки, аэростаты воздушного заграждения. Они окопались на бульварном кольце, на скверах и пустырных городских площадках, чтобы преградить снижение самолётов для прицельного бомбометания, а удобные огневые позиции заняли дальнобойные морские зенитные орудия, от каждого залпа которых в округе сотрясались стены домов.
Сколь скоро военкомат проявлял ко мне устойчивое нерасположение, я решил пока суд да дело подать заявление на первый курс Литинститута.
И с нетерпением ждал поближе уразуметь, что же творится в мире и теперь с нами происходит, и постичь не превосходство воинской силы, которого не было, а закон победы, сомнение в которой было смерти подобно, а в сводках «От советского Информбюро» сообщалось о сражениях поначалу – на дальних, а потом уже и ближних подступах к столице с разбитыми бомбами корпусами Университета на Моховой и Большого театра, с камуфлированными стенами зданий и москворецкого канала охрой крашеными подобиями крыш несуществующих кварталов, что меняло всю близлежащую к Кремлю конфигурацию местности.
На краю Арбатской площади страшновато склонённый Гоголь. И тотчас нарастающий взвой с неба и тяжёлый удар-грохот-взрыв. Взрыв сотрясает строения округи, дома на Сивцевом Вражке и даже на Неопалимовском. Рушится застеклённый ангар Арбатского рынка и вместе с ним дом в семь этажей, с кафельным фасадом, дом у Арбатской площади с уникальной Лосевской библиотекой, в которой испепелена дотла редчайшая коллекция книг по античности, философии, эстетике.
И хотя самое главное, смысл жизни нельзя выразить словами, но он должен быть, без этого не стоило бы и жить. Смысл существования всё-таки существует, несмотря на войну и бессмыслицу всего происходящего, и догадывался где-то в самой глубине, в недрах самого себя, что в противном случае мир не мог бы существовать, хотя это как раз и надо доказать.
Итак, столица превращена в прифронтовой город. Театр военных действий перемещался из-под Волоколамска и Клина под Химки и Тучков. А литинститутские коридоры и подоконники с котелками, ремнями, фляжками бойцов истребительного батальона, занимавшего часть герценского особняка, стали напоминать скорее воинское, нежели учебное помещение. На самом видном месте маленький трофейный немецкий миномёт, откуда-то чуть ли не из-под Крюкова. В таких декорациях на продолжавшихся лекциях и занятиях очень энергично с пафосом говорилось как о залоге нашей победы об ахейцах и троянцах – почтенным профессором С. И. Радцигом, распевно декламировавшим Гомера, а на следующих занятиях с угрожающим видом историком Бокщаниным, подкреплявшим свои доводы рассказом о Фермопилах.
В этом семестре у Л. И. Тимофеева творческий семинар по поэзии, а по совместительству занятия и с прозаиками, на одном из которых мы обсуждали рукопись беллетризованной биографии Клода Дебюсси. Не помню фамилии этого несколькими годами старше меня студента или слушателя писательских курсов. И как ни странно, именно неспешные в ранних сумерках отрешённые, казалось бы, от событий занятия-собеседования с Л. И. Тимофеевым в городе, можно сказать, осаждённом, стали самым действенным лекарством от мучительных раздумий и вопросов о происходящем за окнами приземистого писательского особняка. Прежде всего, тому способствовал сам руководитель семинара, спокойно восседавший чуть с краюшка торцовой части стола в простом суконном френче, большеголовый, круглолицый, с негромким, уверенным голосом, с находчивыми доводами, с полуулыбкой, местами с лёгкой иронией, однако, щадящей самолюбие обсуждаемого автора. И становилось как-то спокойно от сознания, что так вот и должно быть.