Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 84 из 110

Рука в госпитале пошла на поправку, кости хоть и медленно, но начали срастаться, из гнойных струпьев перестала сочиться противная влага.

Он решил изучать немецкий язык — тот самый язык, от которого раньше демонстративно отворачивался, считая его языком муштры, казармы, собачьего лая, — и неожиданно пришёл к выводу, что в языке этом есть очень красивые, очень звучные и точные слова. И вообще, язык этот очень скоро может ему понадобиться.

Всё, что ни задумывал Корнилов — обязательно доводил до конца.

Он сидел на койке и аккуратно сжимал и разжимал пальцы раненой руки. Кость срослась, боли не было, хотя Корнилову казалось, что пальцы работают не так проворно, как раньше, не столь быстрые они и не столь цепкие, не столь послушные... Так оно и было.

Лицо у генерала высохло, потяжелело, усы обвисли, он сделался похожим на старого, потускневшего от жизни монгола, приготовившегося уходить к «верхним людям», во взгляде появилась неземная горечь, у губ пролегли две скорбные складки.

Хоть и было обращение в госпитале с ним очень вежливым, но его по-прежнему никуда не выпускали, общаться с земляками запрещали. Он сидел в четырёх душных стенах и ощущал себя некой подопытной мышью.

Впрочем, госпитальные углы были всё-таки лучше, чем тесные сырые стены крепостной каморки, в которую его перевели через некоторое время. Передвигаться по каморке можно было только согнувшись, каменные углы норовили стиснуть, размять человека, не хватало воздуха, чтобы полной грудью дышать, пространство ограничивалось лишь несколькими скудными метрами.

Вообще, камни здешние норовили действовать колдовски — притягивали к себе человека, стремились высосать из него последние соки, обратить живую плоть в мёртвую; Корнилов, ощущая эту шаманскую злую силу, сопротивлялся ей.

Каждое утро он старался делать зарядку — наловчился так, что мог делать её даже на четвереньках, разрабатывал руку и ногу и ловил себя на мысли, что готов пойти на любую работу — даже собирать бураки у бюргеров-австрийцев, лишь бы выбраться за пределы этой каменной каморки, но его отсюда по-прежнему не выпускали.

Корнилов упрямо продолжал учить немецкий язык.

— Кюхельхен... кирхе... бляйстиф... дер рабе...дас медхен... кнабе... тиш...

Интересно было, как идут дела на фронте, удался ли Брусилову его прорыв, если не удался, то выходит, что Корнилов даром уложил своих солдат, даром пострадал и сам. Усы у генерала, самые кончики, скорбно обвисали.

Через несколько дней, утром, в дверь его камеры постучали, что само по себе было невероятно — в камеры военнопленных не положено стучать, — и Корнилов увидел в проёме двери того надменного австрийского капитана с моноклем, который когда-то отправлял его в госпиталь. Рядом с капитаном стоял унтер в лихо заломленной форменной кепке с длинным козырьком.

Капитан что-то пробормотал по-немецки, Корнилов не разобрал — немецкую речь австрийцев могут понимать только австрийцы, — унтер поспешно перевёл:

   — Разрешите войти, господин генерал?

Корнилов оглянулся, обвёл рукой тесное пространство своей каморки, украшенное зарешеченным оконцем.

   — А куда, простите, входить? В этой каморке даже один человек не в состоянии поместиться.

Унтер одобрительно засмеялся — он симпатизировал генералу, — перевёл ответ австрийцу.

У того сама по себе выпятилась нижняя губа, он задумчиво хлопнул стеком по сапогу, потом оглянулся. В глазах его Корнилов уловил беспокойство — капитан боялся получить от кого-то нагоняй. Австрияк огляделся и что-то сказал унтеру. Тот, продолжая лучисто улыбаться, перевёл:

   — Господин капитан предлагает прогуляться вместе с ним в штаб лагеря.

   — Воля ваша, — Корнилов вздохнул, — вы — хозяева.

Предложение, которое австрийцы сделали Корнилову в штабе — новом, недавно возведённом, покрашенном суриком доме, было интересным. Генералу предложили стать инспектором лагерей для военнопленных.

   — Это как же? — Корнилов удивлённо приподнял бровь. — Мне, военнопленному — и инспектировать лагеря военнопленных?

   — Да, — офицер важно наклонил голову. — Ваши солдаты, находясь в наших лагерях, часто бунтуют...

   — Это совершенно естественно, — вставил Корнилов несколько слов в неторопливую речь офицера.

   — Прекратить бунт может только командир, обладающий авторитетом. — Капитан выронил из глаза плохо сидевшее стёклышко монокля, ловко, на лету, поймал его пальцами и снова вставил на место.





Что-то механическое, неживое, почти нереальное было сокрыто в этом ловком движении, как, собственно, механическими, заученными были и другие движения австрийца, казалось, он был составлен из нескольких совершенно разных, но довольно умело состыкованных друг с другом частей, напоминал машину, это было неприятно видеть, и Корнилов невольно отвёл взгляд в сторону.

   — Как вы себя чувствуете? — задал австриец вопрос, с которого должен был начинать этот разговор.

   — Благодарю, нормально.

   — Тогда принимайте предложение и — с Богом! — сказал австриец.

   — Надо подумать, — спокойно произнёс Корнилов. Он уже принял решение, но всё равно надо было потянуть время.

   — Завтра утром австрийское командование рассчитывает получить от вас положительный ответ. — Австриец вновь выронил из глаза стёклышко монокля и ловко, отработанным до тонкостей движением поймал его и вставил обратно.

Утром Корнилов дал положительный ответ, к вечеру его под охраной двух австрийских солдат, вооружённых винтовками, в сопровождении толмача-унтера привезли в небольшой лагерь, расположенный недалеко от Кёсега — небольшого, очень уютного мадьярского городка.

В лагере зловонно пахло помоями, серые тени невесомо перемещались по пространству, разгребали руками воздух. Корнилов почувствовал, как у него потяжелело лицо.

К машине подошёл щеголеватый мадьяр в офицерской форме, с тонкими ниточками-усиками, будто нарисованными на его подтянутом, с блестящими скулами лице, козырнул.

   — Вы плохо кормите людей, — сказал ему Корнилов, выбираясь из машины.

   — Назовите мне место, генерал, где военнопленных кормили бы хорошо, — мадьяр усмехнулся, провёл ногтем по усикам, подправляя их, — чтобы еду носили из ресторана, а свежее пиво поставляли прямо с завода, — он вскинул голову и закончил с пафосом: — Таких мест нет!

Корнилов ощутил, как внутри у него что-то простудно захлюпало, заскрипело, в груди возникла боль. В следующее мгновение он подавил её.

   — И всё-таки распорядитесь, чтобы военнопленных накормили, — потребовал Корнилов. — Они больше похожи на тени, чем на людей.

   — Это вы у себя, в разбитой армии, генерал, можете распоряжаться, как хотите, а здесь ваша задача другая — успокаивать заключённых.

   — Не заключённых, а военнопленных.

   — Какая разница, генерал! Углубляться в филологические дебри я не намерен.

Унтер, спокойно переводивший разговор, что-то сказал мадьяру, — сверх того, что говорил Корнилов, и мадьяр нехотя замолчал.

Через час прямо в лагерь прибыла полевая кухня с дымящейся трубой.

Пленные — в основном русские солдаты, хотя среди них были и греки, и англичане, и французы, выделявшиеся своей форменной одеждой, — немедленно выстроились в очередь. В руках держали кто что — кто полусмятый котелок, кто кастрюльку, кто чёрный закопчённый чугунок, кто чайник с оторванным носиком, Корнилов сидел в стороне, смотрел на эту безрадостную картину, и у него тупо и холодно сжималось сердце. Было больно. Больно и обидно.

Один из солдат, измождённый, небритый, с крупным носом — российские носы отличаются от всех остальных, у этого солдата был чисто российский нос, похожий на аккуратную картофелину, — сел неподалёку на камень, обхватил обеими руками котелок и восхищённо покрутил головой:

   — Хорошо-то как!

Корнилов поугрюмел, сдвинул брови в одну линию, спросил:

   — Чего хорошо?

   — Да котелок греет хорошо. Бока у него тёплые. Век бы так сидел и грелся.