Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 83 из 110

   — Ур-ра-а-а! — послышался задыхающийся, жидкий крик на правом фланге, затем кто-то закричал сзади, и Корнилов призывно взмахнул палкой:

   — Вперёд!

Пулемёт заработал снова. Корнилов вскрикнул от внезапного удара, выбившего у него из руки палку, застонал, споткнулся и чуть не упал, но всё же не упал, взмахнул не поражённой ударом рукой и удержался на ногах. Стиснул зубы, боясь потерять сознание.

К генералу кинулся Василий Созинов. Кресты и медали, чтобы не потерять, он упаковал в аккуратный холщовый мешочек, затянул его бечёвкой.

   — Что с вами, Лавр Георгиевич?

   — Кажется... кажется, я ранен. — Корнилов попробовал раздвинуть в улыбке бледные обветренные губы, но они не подчинились ему.

   — Егорка! — испуганно закричал Созинов, зовя на помощь брата: — Егор!

Тот, откликаясь на зов, вывалился из гущи дерущихся, разгорячённый, с разбитым лбом — со лба свисал лохмот кожи, сочился кровью, красные тягучие капли падали на нос, подбородок, рубаху — Егор был страшен.

   — Помоги! — приказал ему Василий. — Прикрой сбоку.

На правом фланге снова — в который уж раз — ожил проклятый пулемёт, расстрелял в упор несколько человек, — под очередь угодили и два егеря, — и опять умолк, на этот раз навсегда, пулемётчика заколол один из казаков, выдернул из обмякшего тела штык, выкрикнул недовольно:

   — Расстрекотался тут! — Саданул что было силы по замку пулемёта, сбивая несколько нежных тонких железок — систему наводки, потом раскурочил механизм взвода.

Сделалось тихо. Корнилов почувствовал, что рука у него стала свинцовой, чужой. Рукав кителя набух кровью.

   — Надо бы перевязать, ваше высокопревосходительство, — обеспокоенно проговорил Созинов.

   — Потом, потом, — раздражённо шевельнул губами Корнилов, — когда прорвёмся, тогда и перевяжем.

Егерский батальон был уничтожен полностью — только губные гармошки жалобно пищали под ногами уходящих русских солдат. Одну гармошку хотел было поднять Ребров, но на него рявкнул Егор Созинов:

   — Ты ещё суп из неё свари. Играл на этой пиликалке какой-нибудь сифилитик, а ты эту гадость потянешь в рот. Нечего сказать, молодец, Ребров! Через пару месяцев у тебя, глядишь, нос провалится.

Ребров с отвращением швырнул гармошку в сторону.

В каменной расщелине, в километре от места схватки, Корнилов остановился, прислонился спиной к обломку елового ствола, перерубленного пополам снарядом, сказал Созинову:

   — Подхорунжий, теперь можно и перевязать. Иначе, чувствую, скоро кровью истеку.

Созинов присел перед генералом на колени, выдернул из небольшого мешка, который постоянно таскал за спиной, чистое полотенце — хлебное, в него он обычно заворачивал хлеб, если удавалось его достать, — и, не раздумывая ни секунды, рванул его, разделяя на два узких полотнища. Хлеба всё равно нет, заворачивать нечего.

   — Сейчас, ваше высокопревосходительство, сейчас, — с хрипом выкашлял он из себя, вытащил из мешка пузырёк с йодом, смочил конец рушника. — Будет жечь, ваше высокопревосходительство... Терпите.

Генерал откинул голову назад, проговорил без всякого выражения в голосе:

   — Сколько раз говорил: ко мне можно обращаться без всяких «превосходительств».

   — Прошу простить, ваше... — Созинов споткнулся, накапал ещё йода на конец рушника и, хваля себя за сообразительность, за то, что вовремя разжился в госпитале йодом и сохранил пузырёк, не потратил йод на смазывание мозолей и прыщей, ловко перебинтовал генералу руку. — Пуля прошла навылет... Это ничего.

В тот же день генерал-лейтенанта Корнилова ранило ещё раз — в ногу. Корнилов, с которым оставалось несколько человек, стянул с убитого немецкого солдата рубаху, разодрал её на несколько частей, перевязал себе ногу. Некоторое время он задумчиво сидел на валуне, прислушиваясь к звукам, доносившимся на эту горную полянку с узкой дороги, проложенной внизу, потом произнёс обречённо, стараясь, чтобы голос его не дрожал от усталости и боли:





— Похоже, я не смогу идти дальше.

В кронах елей заливались птицы — свободные голосистые птахи, для которых весна была настоящим праздником. Корнилов завидовал этим безмятежным существам, способным в любую минуту улететь отсюда. Люди не могли улететь. Обросшие, чёрные, худые, они лежали на земле рядом с генералом и ждали, что он скажет. Корнилов молчал, ему нечего было сказать.

Он попытался пошевелить покалеченной ногой, но она не двинулась, словно была перебита кость, нога не только не двигалась, не подчинялась человеку, но и ничего не ощущала: ни прикосновений, ни ударов, ни боли, ни холода, ни тепла — нога омертвела...

Через четыре дня неподалёку от Хырова, маленького городка, славящегося своими черепичными крышами, сливовой водкой и огородами, в которых вырастала клубника величиной с брюкву, австрийцы окружили небольшую группу русских солдат и взяли её в плен. У солдат не было ни одного патрона, чтобы защищаться. В числе пленных оказался и раненый генерал Корнилов.

...Ночами, ворочаясь на тесных, со вшами, нарах — австрийцы хоть и чистюлями были, а с вшами бороться, кажется, не умели, — Корнилов размышлял о том, где же он промахнулся, чего не учёл, в какой недобрый час совершил неверный ход? Ведь не должен он был попасть в плен, не должен — и всё-таки попал. Левая щека у него начинала невольно дёргаться: для простого солдата и то плен — позорная штука, а уж для генерала... Корнилов стискивал зубы, чтобы не застонать.

Стон уходил внутрь, в грудь, гаснул там — Корнилов слышал лишь задавленный взрыд, левая щека у него начинала дёргаться сильнее.

В бараке пахло немытыми телами, потом, грязными сапогами, чем-то кислым, затхлым, этот запах раздражал генерала, но он давил в себе раздражение и делал это легко — научился...

Конечно, другой генерал, какой-нибудь Ранненкампф, бросил бы своих солдат на произвол судьбы, а сам, оберегая погоны, попытался бы спастись, но только не Корнилов, Корнилов остался со своими солдатами и находился с ними до конца. В пепле, в огне.

Перед солдатами он чист, а вот перед царём-батюшкой, перед Россией, естественно, виноват. Плен — не самое почётное дело...

Корнилов вновь зажал стон, сдавил его зубами, втянул в себя сырой, простудный воздух, поморщился от неудобства и боли. С тем, что произошло, надо было мириться.

Солдат-фельдшер, из русских, неразговорчивый, с дергающейся щекой, дважды в день перевязывал ему раздробленную кость руки, раненую ногу перевязывал реже — она заживала лучше и быстрее, чем рука. Несколько раз Корнилов пытался с солдатом заговорить, но тот отвечал невнятными короткими междометиями, и Корнилов понял, что фельдшер был контужен на фронте снарядом.

Но однажды фельдшер произнёс неожиданно внятно:

   — Вам надо в госпиталь, ваше высокопревосходительство. Кость руки плохо срастается.

Корнилов поморщился: какой госпиталь! Солдат посмотрел на него внимательно — глаза у фельдшера были ясные, печальные, таилось в них что-то притягивающее, — в ответ Корнилов медленно, ощущая, как боль сверлит затылок, покачал головой:

   — Нет.

   — Здесь можно получить заражение крови. В лагере сплошная антисанитария, ваше высокопревосходительство. Австриякам же на всё чихать, даже на своих солдат, не говоря уж о пленных.

В ответ Корнилов вновь отрицательно покачал головой:

   — Нет.

Однако солдат-фельдшер оказался настырным, вскоре в барак, где находился Корнилов, пришёл капитан-австриец, со стеком, в перчатках, с моноклем.

Блеснув моноклем, австриец издали глянул на генерала и проговорил по-петушиному резко и громко:

   — Гут!

На следующий день Корнилова под конвоем отвезли в госпиталь.

Если в бараке на Корнилова совсем не обращали внимания — делали это словно специально, то в госпитале к нему отнеслись, как к настоящему генералу — постель у него оказалась застеленной настоящим бельём, туго поскрипывавшем от крахмала. Что стало причиной такого изменения отношения к нему, Корнилов не знал.