Страница 18 из 207
А днем во дворе у тополя среди сверстников или в классе школы, или в кругу старух два чувства, как два крыла, были у него главными и несли его — не в полете, конечно, но несли по жизни. Жука ему было жаль, как самого себя, если жука он видел не в добром здравии, и воробья, если воробью было холодно, и сверстника, если тот плакал, и старших, если они умирали. И всего было страшно — шагнуть в темноте было страшно, потому что встанет ли нога на твердую землю? и поздно заснуть было страшно — что будет завтра, если не выспишься? и подраться было страшно — вдруг останешься без глаза из-за драки? и боли было страшно — что такое очень сильная боль, неизвестно ведь? и вообще всего неизвестного было страшно.
Так жил он в квартире, где самая молодая его бабушка мыла полы, напевая песенку, или мыла посуду, напевая ту же песенку, или штопала чулки Абакасова под эту песенку:
Фрэрэ Жакэ, фрэрэ Жакэ,
Дормэ ву, дормэ ву?
Сонэ ля матинэ, сонэ ля матинэ —
Дин-дон-дон, дин-дон-дон.
Эта песенка, выученная в Смольном институте благородных девиц, с успехом заменяла ей «Чижика-пыжика» и была единственной песенкой, мотив которой самая молодая бабушка напевала, почти не фальшивя.
6. Детство Абакасова продолжается
Два чувства, как два крыла, были за спиной у первоклассника, по фамилии Абакасов, и в этот день они пересекались крестообразно, и надо было решить, которое главное, и на всю жизнь избрать путь рыцарства или уж никак не рыцарства, но он всего этого не разумел, а играл с удовольствием в подкидного дурака с молодой бабушкой и двумя гостями, приехавшими накануне из Старого Оскола, — рыжей громадной тетушкой, имевшей лицо в оспинах и низкий бас, и ее племянницей, тщедушной восьмилетней девочкой, обладавшей лисьей мордочкой и плаксивым голосом, но для Абакасова все равно радость и новизна.
Они играли с девочкой против старших.
За завтраком у девочки были заплаканные глаза, а из-за двери, за которой они с тетушкой спали, слышал Абакасов перед завтраком раскаты рыжего баса и плаксивые всхлипывания девочки. А сейчас они играли, и им везло неслыханно, сдачу за сдачей. Они били все карты, а бабушка и тетушка все карты принимали, и в руках у них эти карты не помещались, и они проигрывали раз за разом, и это было очень весело, и Абакасов с девочкой вошли в азарт и хохотали до упаду, когда бабушка и тетушка тащили кучу карт.
— У тебя есть девятки? — кричал Абакасов девочке.
— Есть! — кричала девочка и шлепала на стол сразу две.
— Я вышел! — кричал Абакасов.
— И я! — кричала девочка.
И в разгар веселья и общего румянца, когда молодая бабушка, добродушно улыбаясь, тасовала карты, рыжая громадина строго сказала племяннице:
— Ты не думай, я не забыла.
— Да ладно, — отмахнулась та. — Не надо сейчас.
— Не сейчас, а вечером, как я тебе и сказала, — бесповоротно произнесла тетушка.
— Что вечером? — спросила молодая бабушка, а рыжая тетушка ответила ей по-французски, и бабушка перестала тасовать и жалобно заговорила тоже по-французски, а Абакасов все понял, и сердце его умерло от ужаса. Его-то никто пальцем не трогал никогда, и он только читал о таком, и все это было невозможно, а невозможнее всего, что девочка сейчас смеялась, словно об этом и не думала. Может, это одни взрослые слова, страху ради? Но тетушка резко оборвала бабушку, и голос ее при этом был полон решительности и воли и не оставлял надежды.
Играть Абакасов еще играл, но уже без смеха, да и карта перестала идти, и девочка сердилась и топала ногами, и говорила дерзости старшим.
Весь день потом Абакасов блуждал по квартире, а перед вечером уткнулся в ногу молодой бабушке и горько заплакал.
— Что с тобой? — спросила бабушка, но Абакасов только мотал головой и плакал.
— Ты, наверно, вспомнил маму и папу? — спросила бабушка, и Абакасов утвердительно кивнул головой, потому что не сказать ему было даже себе, отчего он плачет.
Наступил вечер, и жалость в сердце Абакасова стала невозможно большой. К ужину у него все было готово, но есть он не мог — так у него колотилось сердце, что еде было не пройти по горлу. Но он отсидел весь ужин, маленький и прямой, и почти не отводил глаз от рыжего беспощадного чудовища. Когда встали из-за стола, рыжая тетушка крепко взяла племянницу за руку и повела прочь.
— Пойдем погуляем перед сном, — сказала молодая бабушка Абакасову, но он выскочил из-за стола, выхватил кочергу, заранее спрятанную им за шкафом, размахнулся ею и изо всех сил ударил рыжую тетушку по правой руке повыше локтя, а потом провалился в преисподнюю, в ужас и темноту, в крики, охи и плачи, провалился, будто умер.
7. Детство Абакасова кончилось
Много дней лежал Абакасов после случившегося, а рыжая тетушка с рукой в гипсе и громыханиями в голосе уехала навсегда. Врачи-невропатологи и врачи-психиатры объяснили поступок Абакасова на ученый манер, как нервный припадок на почве тоски по родителям, как перепад подсознательного в агрессивное сверхсознание со случайным объектом, и прописали покой и внимание. Они-то не знали, что Абакасов понимал по-французски, хотя ему неприятно было слушать эту речь в квартире, а тем более на улице, и он никому не показывал своего понимания.
Сейчас он лежал, здоровый и притихший, окруженный вниманием, не говоря ни слова. Первые дни лежания прошли во внутренней маяте, а потом его смятение растворилось в белых простынях, и простыни разгладились, и стало хорошо ему, в особенности на рассвете, когда все спали, когда была тишина с немногими ночными шорохами и темнота с чуть-чуть света. В эти часы Абакасов смотрел в темноту и смутно видел спинку кровати с металлическими шариками, темные объемы тяжелого шкафа, голландской печи, стола, икон в углу и всего прочего, среди чего он привык жить. Шарики можно было свинчивать, чтобы играть, но это днем, а не сейчас. Сейчас лежалось ему тихо-тихо, словно он ходил по этому миру на цыпочках и осторожно трогал его руками и гладил, как кошку, и мир был добр и разговорчив, и не было в нем страха и ничего такого, чтобы задыхаться от жалости.
А днем можно было путешествовать по узорам обоев, как по морям и странам, и рассказывать самому себе про свои личные всевозможные приключения.
Это случилось на рассвете, в часы тишины, когда Абакасов смотрел на окно. Перед этим ему что-то такое приснилось, совсем особенное, чего никогда не снилось, только он не мог вспомнить, что такое именно, и только сохранилась радость и волнение где-то в солнечном сплетении, и от этой радости было не освободиться никак, ну, совершенно невозможно, — она подступала к горлу, готовая вот-вот выплеснуться, вырваться, но нет, снова отливала и жила некоторое время под нижними ребрами, а потом опять начинала клокотать в горле. И вот в такое мгновение, когда радость душила Абакасова наисильнейшим образом, окно, на которое он смотрел, внезапно озарилось трепетным зеленым светом, и от света стало в комнате все видно совсем ясно — заблестели шарики на спинке кровати, осветился шкаф, дверца которого, оказывается, была приоткрыта, а за дверцей стояли тарелки высокой стопой, стало видно, что у стола четыре граненые ножки, на иконах засверкали ризы, и многие предметы в комнате стали отбрасывать тени, и тени эти дрожали, как и зеленый свет в окне, перемещались, то густели, то бледнели, и от этого трепета и танца маленький Абакасов пришел в такой восторг, что даже приподнялся на постели навстречу зеленому дрожащему чуду, которое прекратилось вдруг, — тени рванулись, метнувшись к стене, и снова стало темно.
Абакасов не сводил глаз с окна и ждал повторения. И вот зеленый свет снова вспыхнул в окне и полился в комнату и в сердце Абакасову, теперь уже не как случайность, а повторенным, удвоенным и потому надежным чудом, чудом, на которое можно положиться. Абакасов вскочил на колени, схватился руками за сияющую спинку кровати и, не выдержав, закричал от восторга, и радость брызнула из него, как кровь.