Страница 17 из 207
Такие огромные сослуживцы у Абакасова, ну, как циклопы, и даже еще страшнее — когда они выходят покурить, например. Он тоже выходит, ошалев от архивной пыли, и, некуда деваться, стоит с ними, делая вид, что курит, а сам наберет дыму в рот и выпустит, только бы не проглотить. А огромные коллеги, от которых разит мужеством и правдой жизни, в нечистых рубашках, нечесаные, с толстыми тридцатилетними мордами, не выбритыми, как полагается, грохочут где-то над ним самоуверенными голосами, и клубы дыма и огня исторгают их рты.
Абакасов осторожно выдыхает дым.
— Три пол-литра на двоих, — грохочет над ним вулкан, по имени Вова, смесь кровей южных, нездешних.
— Без закуски? — сотрясается коллега Витя, рубашка которого на животе всегда расходится, обнаруживая зеленый треугольник майки.
— Одно яблоко на двоих, — Ильей-пророком по небу раскатывается Вова.
— А у меня беда в том, — говорит Витя, — что в плохой женщине я ищу найти хорошую женщину, а в хорошей женщине — плохую женщину, понимаешь? В сексуальном аспекте, понимаешь?
— В сексуальном аспекте понимаю, — говорит Вова, — но зарабатываем мы мало, вот в чем дело.
Скрипки поют далеко, не здесь, и в них нельзя Абакасову вслушиваться сейчас, потому что сейчас ему нужно бесстрашно стоять. Ему нельзя сробеть, он держится на тоненькой ниточке своего бесстрашия, иначе, он чувствует, циклопы сорвутся с цепи и растерзают его, и ему надо быть начеку. Ему, ему вести их всех, когда пробьет его час, вести туда, где поют скрипки и тополиный пух летает над полями, чтобы там они в белоснежных рубашках, только что от парикмахера, с нежными улыбками на тридцатилетних лицах мирно любовались бы небесами, а Абакасов с умилением глядел бы на дело своих рук, вот только придется немного обождать, немного бесстрашно постоять.
А после работы, покинув архив, Абакасов делает крюк, чтобы пройти мимо любимого своего места, где у него каждый день свидание с графом Александром Васильевичем Суворовым-Рымникским. Маленький граф стоит прекрасный, как Аполлон, на своем постаменте, такой похожий на Абакасова в своем окаменелом мужестве, при мече, щите и в шлеме, гордо выставив ногу, герой Тиддоны и Требии, Измаила и Сен-Готарда, а такой щуплый был человек в жизни. Абакасов незаметно кланяется ему, и граф приветливо кивает головой, и Абакасов, повеселев, идет домой, чтобы там открывать умные книги и атласы мира и звездного неба и делать необходимые в будущем выписки, чтобы понять вселенную до последнего звена, прежде чем до последнего вздоха вести всех туда, куда надо.
А может быть, он и умрет на пороге туда, но разве это страшно, если на пороге? И Витя, и Вова, и другие завернут его в красное знамя, чтобы внести его тело туда.
Однажды, после свидания с графом, навстречу Абакасову попался человек-орел — в одной его руке, откинутой назад, была черная, многократно продырявленная шляпа, в другой — черная палка. Абакасов посторонился, пропуская, а потом оглянулся. Человек смотрел ему вслед внимательно, приветливо помахал шляпой и громко сказал:
— Хоу-хоу!
— Здравствуйте, — сказал Абакасов.
Человек подошел к Абакасову и сказал, перехватывая палку в левую руку и протягивая правую:
— Позвольте представиться — Щемилов.
Так влетел в жизнь Абакасова этот смуглый скульптор и свил в ней последнее гнездо.
4. Елена Петровна
Она была очень привлекательная в молодости, потому что имела большие карие глаза, удовлетворительное телосложение, живость во всех жилках и тягу к физкультуре, и она вышла замуж за моряка, а не за студента какого-нибудь, из тех, что влюблялись в нее в большом количестве, увеличивая ее оживленность. Моряк вечно где-то плавал, зарабатывая большие деньги и повышаясь в чине, а Елена Петровна пошла на службу, так как ребенок ее умер, нового не было, а за другого мужа ей казалось ни к чему, а дома скучно. Она служила, где и Абакасов, и Витя с Вовой влюбились в нее и пребывали в этом чувстве с небольшими перерывами для других увлечений, которые всегда имеют место в любом трудовом коллективе в силу ежедневного смотрения друг на друга, автобусных экскурсий в город Ригу и поездок за грибами. Елена Петровна и сейчас, тридцатилетней уже, сохранила достаточную для них привлекательность, хотя растолстела и потеряла свежесть лица, а в ее глазах, на донышке, отстоялась нехорошая злоба, скрытая тонким ледком доброты, — злоба оттого, наверно, что годы шли, но главное, еще более, наверно, оттого, что не имела в собственном сердце такой вот любви, какую сама вызывала когда-то, и не научилась нутром, как это одарить, если не отдарят, как это отдать, не в виде награды, а просто так.
Дни, встречи, речи распадались для нее на совершенно отдельные кубики, и она сочиняла из этого свою мозаику жизни, и это никчемное занятие портило ее лицо в той же мере, в какой украшается лицо женщины, у которой все существо равняется сердцу. Ведь любовь — это самое выдающееся косметическое средство, и в этом смысле не бывает несчастной любви для женщины, — хоть в этом смысле не бывает, и то хорошо.
На Елену Петровну Абакасов смотрел хмуро, когда вообще смотрел. И Елена Петровна не обращала на него внимания ни в квартире, ни на работе, пока не заметила однажды пустое место в своей мозаике, и имя этому месту — Абакасов. И она разглядела его, а он по-прежнему чурался, нося в себе свою сосредоточенность. Елена Петровна стала сиять на него глазами, изображая интерес и выходя из себя, что все огни, вспышки, всполохи и вихри этого полярного сияния пропадают зря, а место в мозаике не заполняется.
Пять лет с антрактами для раздражения Елена Петровна приручала Абакасова, и он начал с ней заговаривать, но ответно не сиял, и она не могла погаснуть, пока он сохранял свои очертания и не отводил глаз от одному ему известной цели.
Кажется, ну какое место в жизни Абакасова может занимать Елена Петровна, женщина заурядная, хоть там живость и привлекательность тоже. А вот надо же, бывает такая ерунда на свете, что какие-то Елены Петровны или Наталии Николаевны вдруг оказываются при серьезнейшем деле, и судьбы мира начинают складываться еще хуже, чем и без них складывались.
Ну разве это не безобразие? Сосуды зла, конечно, но, видимо, нужные какие-то сосуды, какие-нибудь тоже кровеносные, раз при деле.
5. Детство Абакасова
Темно-серый сундук с бронзовыми ребрами, а в сундуке запас ветхой прекрасной жизни — и лучезарный атлас, и страусовые перья, и меховая горжетка в бриллиантах нафталина — этот сундук плыл по детству Абакасова, как Ноев ковчег, а квартира кишела старыми дворянками, чьи мужья с подобающей честью лишились жизни — кто у Деникина, кто у Врангеля, кто на Соловках. И все дворянки были бабушками и тетушками Абакасова, а отца и матери у него не было — они сгинули под испуганный шепот этих вот старух, не оставив в памяти Абакасова ни следа, ни черточки никакой, туда сгинули, откуда только немногие вернулись, а они не вернулись, хоть и были посмертно реабилитированы.
А что это значит? Да ничего не значит, просто слова такие дурацкие. Все мы будем именно посмертно и именно реабилитированы, так что из этих дурацких слов получается только один здравый смысл, что не надо бояться ничего на свете, поскольку посмертно все будет хорошо.
— У тебя посмертно все хорошо?
— Все в порядке посмертно. А у тебя?
— И у меня посмертно ничего.
Но все эти исторические тонкости не были тогда Абакасову известны, и он снимал крышку с сундука, переворачивал ее и, влезши в нее, раскачивал и плыл бесстрашно по морям и волнам к неизвестным берегам, где горел для него огонь особенной страны, смутной в воображении, но целиком своей. Когда удавалось Абакасову совершить переворот крышки вечером, в темноте и одиночестве, пока бабушки и тетки обсуждали испанские события на французском языке, тогда зажигал он елочную красную свечку, прилепив ее к борту, и путь его озарялся.