Страница 3 из 23
Сергей Городецкий, поэт, оказавший Есенину большую помощь в первые годы литературной деятельности, вспоминал: «Когда я, не понимая его дружбы с Мариенгофом, спросил его о причине ее, он ответил мне: “Как ты не понимаешь, что мне нужна тень”».
Борис Лавренев, писатель, автор повести «Сорок первый», написал Мариенгофу в личном письме: «Я же считаю себя в полном праве считать Ваше творчество бездарной дегенератской гнилью и никакой союз не может подписать мне изменить мое мнение о Вас».
Надежда Вольпин, поэтесса, переводчица, близкая подруга Есенина писала: «Боюсь, после этой тирады (ее слов о таланте Есенина. – П. Р.) я нажила себе в Мариенгофе злого врага».
Августа Миклашевская, актриса Камерного театра, подруга поэта, которой он посвятил цикл стихов «Любовь хулигана», вспоминала: «Все непонятнее казалась мне дружба Сергея Есенина и Анатолия Мариенгофа. Такие они были разные.
– Анатолий все сделал, чтобы поссорить меня с Райх. Уводил меня из дому, постоянно твердил, что поэт не должен быть женат… Развел меня с Райх, а сам женился и оставил меня одного… – жаловался Сергей.
Читая «Роман без вранья» Мариенгофа, я подумала, что каждый случай в жизни, каждый поступок, каждую мысль можно преподнести в искаженном виде».
Зинаида Райх, бывшая жена поэта, незадолго до ее убийства в 1939 году собралась написать свои воспоминания о нем. В подготовленном плане мемуаров отдельным пунктом стоит слово «Друг». Оно взято в кавычки. Долго гадать, о ком пошла бы там речь, не надо. О Мариенгофе. И о его роковой роли в жизни Есенина.
Глава III
Нижегородский «клад»
То вздор, чего не знает Митрофанушка.
При жизни Мариенгофа, хотя его век был в два с лишним раза длиннее есенинского, никому из литературных критиков и исследователей в голову даже не приходила мысль написать биографию такого незначительного автора. Сам же он в своих творениях, как и при общении с друзьями, сообщал о себе, мягко говоря, противоречивые факты и потому выстроить сейчас четкую линию его жизнеописания невозможно. Да, собственно, и незачем. Нам важно разобраться в том, что это за человек, а также в характере его взаимоотношений с гением русской литературы Сергеем Есениным, благодаря имени которого вот уже не одно поколение знает, да и последующие будут знать фамилию Мариенгоф.
В том, что верить написанному «всех лучшим» другом Есенина надо с большой осторожностью, читатель далеко не единожды сможет убедиться в дальнейшем. Но для этого необходимо сопоставлять факты и делать соответствующие выводы.
Чтобы придать особую значимость своей личности с самого момента ее появления на свет, Мариенгоф привязывает к этому событию другие, более существенные и запоминающиеся, делает их своеобразными декорациями, чтобы выпятить собственное я. Прежде всего он дает пространный рассказ об открытии в Нижнем Новгороде, где жила семья его родителей, Всероссийской выставки 1896 года, которую отметил своим присутствием сам государь-император.
«Год был памятный для нижегородцев, – пишет Мариенгоф. – Мама, смеясь, потом говорила:
– А еще год спустя и Толя родился. В ночь под Ивана Купалу. Когда цветет папоротник и открываются клады».
Почему мама при этих воспоминаниях смеялась, автор оставляет читателя в неведении. Встречалась она с царем или нет – решайте мол сами. И, если встречалась, то при каких обстоятельствах. Что же касается даты рождения, то, если бы подобное говорила мать Есенина, неграмотная крестьянка, которой удобнее было запоминать дни рождения детей, ориентируясь на церковные праздники и значимые события, такое звучало бы вполне естественным. Однако в данном случае речь ведется об интеллигентке, столбовой дворянке. И потому слова эти воспринимаются как надуманные, напыщенные, «притянутые за уши».
Наконец, третьим событием, ознаменовавшим появление на свет А. Мариенгофа, явилось то, что акушерка, принимавшая роды, здесь же сошла с ума и была непосредственно из особняка Мариенгофов отправлена в психиатрическую больницу.
Так что же за «клад» открылся нам, наподобие классика белорусской литературы Янки Купалы, в лице Анатолия Мариенгофа в ту досточтимую ночь, когда цвел папоротник, через год после посещения Нижнего Новгорода царем-батюшкой?
Процитируем снова самого автора:
«Я играю в мячик… Няня сидит на турецком диване и что-то вяжет, шевеля губами. Мячик ударяется в стену и закатывается под диван. Я дергаю няню за юбку.
– Мячик под диваном. Достань.
– Достань, Толечка, сам. У тебя спинка молоденькая, гибкая!..
– Достань! Ты достань!
И начинаю реветь. Дико реветь. Валюсь на ковер, дрыгаю ногами и заламываю руки, обливаясь злыми слезами. Из соседней комнаты вбегает испуганная мама.
– Толенька… Голубчик… Что с тобой, миленький?
– Убери! Убери от меня эту ленивую, противную старуху! – воплю я. Мама подымает меня, прижимает к груди.
– Ну успокойся, мой маленький, успокойся.
– Выгони! Выгони!
– Толечка, неужели у тебя такое неблагодарное сердце?
А простаки считают четырехлетних детей ангелочками.
Мама уговаривает меня, убеждает, пробует подкупить чем-то “самым любимым на свете”. Но я обливаюсь ручьями слез. О, это мощное оружие детей и женщин! Оно испытано поколениями в домашних боях.
И что же? Мою старую няню, этот уют и покой дома, увольняют за то, что она не полезла под диван достать мячик для избалованного мальчишки. Шутка ли, единственный сынок!»
Открыв читателям такой нелицеприятный факт из своей жизни, Мариенгоф уже в зрелом возрасте делает попытку покаяться, поскольку мол его на протяжении полувека «грызет совесть за ту гнусную историю с мячиком. Однако поверить ему можно лишь на несколько минут. Поскольку в «Романе без вранья» автор живописует не менее мерзкую историю из его жизни, но уже без тени сожаления о содеянном:
«В Москве я поселился (с гимназическим моим товарищем Молабухом) на Петровке, в квартире одного инженера.
Пустил он нас из боязни уплотнения, из страха за свою золоченую мебель с протертым плюшем, за массивные бронзовые канделябры и портреты предков (так называли мы родителей инженера, развешанных по стенам в тяжелых рамах).
Надежд инженера мы не оправдали. На другой же день по переезде стащили со стен засиженных мухами предков, навалили их целую гору и вынесли в кухню.
Бабушка инженера, после такой большевистской операции, заподозрила в нас тайных агентов правительства и стала на целые часы прилипать старческим своим ухом к нашей замочной скважине.
Тогда-то и порешили мы сократить остаток дней ее бренной жизни (курсив мой. – П. Р.).
Способ, изобретенный нами, поразил бы своей утонченностью прозорливый ум основателя иезуитского ордена.
Развалившись на плюшевом диванчике, что спинкой примыкал к замочной скважине, равнодушным голосом заводили мы разговор такого, приблизительно, содержания:
– А как ты думаешь, Миша, бабушкины бронзовые канделябры пуда по два вытянут?
– Разумеется, вытянут.
– А не знаешь ли ты, какого они века?
– Восемнадцатого, говорила бабушка.
– И будто бы знаменитейшего итальянского мастера?
– Флорентийца.
– Я так соображаю, что, если их приволочь на Сухаревку, пудов пять пшеничной муки отвалят.
– Отвалят.
– Так вот пусть уж до воскресенья постоят, а там и потащим.
– Потащим.
За стеной в этот момент что-то плюхалось, жалобно стонало и шаркало в безнадежности туфлями.
А в понедельник заново заводили мы разговор о “канделябрах”, сокращая ничтожный остаток бренной бабушкиной жизни» (курсив мой. – П. Р.).
Четырехлетний барчук Мариенгоф добился изгнания своей няньки плачем. После окончания гимназии в Пензе он с другом примчался в Москву «на ловлю счастья и чинов» под крылышком всемогущих родственников, их знакомых и малознакомых, пришедших к власти в результате большевистского переворота. И теперь действует, по его же собственному выражению, коварнее инквизитора. И против кого? Против семьи обыкновенного инженера, у которого и богатства – только протертый плюшевый диван, старинные бронзовые канделябры, да галерея портретов собственных предков. Эта семья добровольно «уплотнилась», чтобы предоставить комнату для юных хозяев положения, хлынувших в столицу «на ловлю счастья и чинов» из малых городов и местечек.