Страница 2 из 62
— Лёнька, чай, мыслями в Голубовке, — произносит в раздумье, ни к кому не обращаясь, — казнит братниных убивцев…
Молчу. Думаю о Павке. Думаю — почему я не мучаюсь горем? Когда я услышал о его смерти, я словно бы в это не поверил. Мне тягостно, но боли, ужаса нет. Из–за этого чувствую себя виноватым. Возбуждаю в себе мысли о том, каким хорошим был Павел.
У меня есть ещё два старших брата, сестра. Чем Павел был лучше? Тем, что старше? Тем, что в 1914 ушёл добровольцем на Кавказский фронт, вернулся подпоручиком? В Народной Армии, где крайне не хватало офицеров, его сразу
же поставили командовать дивизионной разведкой. И вот в двадцать два года,
провоевав три месяца, он погиб.
Обстоятельный Санёк говорит мне с нотками превосходства:
— Генерал тебе потрафил: братана хвалил. Чего его восхвалять? Кругом враг, а он лошадь расседлал — командир! А все так сделай? И накрылась бы разведка. По дури попался орёлик. Любил вы…бнуться! — он с удовольствием выделил матерное слово.
Я понимаю, что он прав. Для меня это — пытка. С дрожью бросаю:
— Ну, чего привязался?
Мой бывший одноклассник Вячка Билетов замечает:
— Павел погиб от предателя.
— А он те на верность клялся никак: мужик, что пацана послал? — с ехидцей поддел Санёк. — Может, он и был за красных? По его понятию — хорошо сделал.
— Значит, Лёнька и отплачивать не должен? — вознегодовал Вячка.
Санёк поставил котелок перед собой на землю, стал размачивать в кипятке сухой хлеб.
— Если не отплачивать, то и воевать не хрен. К тому же, братан — своя кровь. Может, бил тя по башке, жизни не давал: до расчёта это не касаемо. Не рассчитался — не человек.
— Ишь, как! — вмешался вчерашний телеграфист Чернобровкин. — А военно–полевой суд на что?
— Прям у начальства забота теперь — суды собирать!
— А иначе, — не сдался Чернобровкин, — сам под суд попадёшь. Как за грабёж.
— Грабёж — дело другое, хотя и тут: как посмотреть… — Санёк дует на размоченный в кипятке ломоть хлеба. — А у Лёньки — дело без корысти.
На рассвете мы обошли Голубовку с севера, наткнулись на полевой караул красных. Поднялась стрельба; опасаясь окружения, противник оставил деревню, и мы вступили в неё.
Я и мои друзья искали указанное разведчиком место, где погиб Павел, приблизились к церкви. У одного из дворов стояла нестарая баба в валенках, хотя снег ещё не выпадал. Бросилась к нам:
— Солдатики, у нас вашего офицера убили, у гумна! А красным сообчили Шерапенковы–соседи. Они погубили, они! — в притворстве завывая, показывала нам рукой на соседский двор.
— Обожди! — властно обронил Санёк. — Где офицер лежит?
— Схоронен! Мой–то сам и старшенький на кладбище снесли, после батюшка вышел — похоронили…
Она привела нас к могиле на тоскливом, почти без деревьев, кладбище. Я смотрел на свежий холмик земли и вдруг почувствовал: вот тут, неглубоко, лежит Павка. Серо–синий, ужасный, как те трупы, которых я успел наглядеться. Павка — такой ловкий, быстрый в движениях, такой самоуверенный, бесстрашный.
— Крест втыкнуть поскупились, — сказал Санёк.
— Поставим, миненький! — баба стала приглаживать землю на могиле ладонью. — Чай, мы уважа–ам…
Острейшая жалость к Павке полоснула меня. Из глаз хлынуло. Я услышал
исполненный значимости, как у судьи, голос Санька:
— Ну всё! Снялось с него. А то он был оглоушен. Теперь будет мужик — не
пацан.
Баба упала на колени, тычется лицом в землю холмика. Как мне гнусно!
Шерапенковы нас ждали. В избе чисто, будто в праздник. Топится побелённая на зиму печь. В правом углу — выскобленный ножом свеже желтеющий стол. Над ним — тусклые образа. Свисая с потолка на цепочке, теплится лампадка зелёного стекла. Слева, на лавке у стены, сидят крестьянин, баба и четверо детей. Среди них старшая — девочка, ей лет двенадцать. Цветастая занавеска скрывает заднюю половину избы.
— Извиняйте, что без спроса! — Санёк снял заячью шапку и, придерживая винтовку левой рукой под мышкой, перекрестился на иконы. — Вот он, — указал на меня, — родной брат офицера убитого.
— Так… — крестьянин встал с лавки; волосы густой бороды мелко дрожат.
Дети таращатся на нас в диком ужасе. Младший, лет четырёх, разинул рот, смотрит с невыразимым страхом и в то же время чешет затылок.
Равнодушно, точно по обязанности, Санёк спросил:
— А куда дели сынка, какой призвал красных?
— Лешему он сын — аспид, собака! — вскричала крестьянка. — А на нас нету греха! Поди, угляди за ним, уродом…
Из–за занавески вышел подросток в потрёпанном пиджаке.
— Кому меня надо? — спросил низким, с хрипотцой, голосом мужика.
Я увидел, что «подростку» никак не меньше двадцати пяти.
— Мой меньшой брат, — сказал крестьянин; потоптался, добавил: — Бобыль.
Тот стоял, небрежно расставив ноги в шерстяных носках, одну руку уперев в бок, другой держась за отворот пиджака. Бритое лицо выражало спокойную насмешку.
— Я красных притащил! Так захотел!
В словах столько невообразимой гордости, что Вячка Билетов пробормотал:
— Он в белой горячке…
Санёк, вглядываясь в человека, рассмеялся смехом, от которого любому станет не по себе:
— Смотри–ка, грозная птица галка! Ох, и любишь себя! Спорим: всё одно жизни запросишь?
— Дур–р–рак! — Не передать, с какой надменностью, с каким презрением это было сказано.
Почти неуловимый взмах: Санёк двинул его в ухо. Ноги у человека подсеклись — ударился задом об пол, упал набок. Дети закричали; старшая девочка визжала так, что Чернобровкин с гримасой боли зажал ладонями уши.
Санёк тронул лежащего носком сапога:
— Поднять, што ль, под белы руки?
Тот встал, одёрнул пиджак, шагнул к двери с выражением поразительного
высокомерия — мы невольно расступились. В сенях он с привычной основательностью обул опорки. По двору шёл неспешно, деловито: как хозяин,
знающий, куда ему надо. Он словно вёл нас. Завернул за угол сарая, встал спиной к его торцу. Это место не видно ни с улицы, ни из окон избы.
— Ты не думай, что я от страха, — усмешливо глядит мне в глаза, — я не из–за этого говорю… Сожалею я, что отдал твоего брата. Я думал, он дешёвка, а он — не-е… Нисколь не уронил себя!
Санёк хмыкнул.
— Началося! Сожаленье, покаянье. И в ноги повалится. Ох, до чего ж я это не терплю!
— Иди ты на … — хладнокровно выругался маленький человек. — Не с тобой говорят. — Он не отводил от меня странного, какого–то оценивающего взгляда: — Давай, што ль, пуляй!
Я — хотя стараюсь не показывать этого — ошеломлён. Может, он не понимает, что у нас не игра? Шут, идиотик, он думает: всё — понарошке? Хотя какое мне до того дело? Если б не этот замухрышка, Павел был бы сейчас жив–здоров.
Я понимаю, что должен вскинуть винтовку, выстрелить. Но я ещё ни в кого не стрелял в упор.
— Сознаёшься, что сам, по своей воле побежал… выдал… привёл? — держу винтовку у живота, страстно желая, чтобы меня захлестнула злоба.
— Верно балакаешь, — он заносчиво улыбается. — Не угодил мне твой брат! Форсистый, саблей гремит, ходит–пританцовывает, ляжками играет. Ну, думаю, красавчик, как поставят тебя перед дулом, будешь молить…
Меня взяло. Я дослал патрон, упёр приклад в плечо. Сейчас ты отведёшь взгляд. Я увижу ужас. Мгновение, второе… Он негромко смеётся: кажется, без всякого нервного напряжения. Бешенство не даёт выстрелить. Вонзить в него штык — колоть, колоть, чтобы пищал, взвизгивал, выл! Я отчётливо понимаю: если сейчас застрелю его, он, безоружный и смеющийся мне в лицо, останется в выигрыше. Мои друзья будут поговаривать об этом.
— Делай, Лёня! — Санёк легонько шлёпнул меня по спине.
Опускаю винтовку, смятение рвётся из меня неудержимым сумасшедшим смехом:
— Не–ет, я ему, хе–хе–хе, не то… я ему получше…
Вдруг вспомнился захватывающий роман о покорении французами Алжира. Молодой французский офицер попал в плен к арабам, и они под страхом мучительной смерти заставили его принять ислам, воевать против своих.