Страница 13 из 47
Путешествие по Австро-Венгрии и Пруссии длилось шесть месяцев, т. е. половину 1866 года. Вернулся Дюма-отец с новым романом «Прусский террор». Он написал его, можно сказать, самостоятельно, и написал хорошо, но роман прошел незамеченным как у публики, так и у критики. В нем онкль Саша предупреждал соотечественников об опасности, грозящей со стороны все более набиравшейся сил Пруссии, но на него никто не обратил внимания, а его прорицания сочли старческим брюзжанием. Вообще на Дюма-отца стали смотреть как на стареющего шутника, его еще любили, но насмешки по его адресу становились все язвительнее. Публика искала и находила новых идолов, старик успел им надоесть своими пьесами и романами, своими любовными скандалами. Sic transit gloria mundi[7], говаривали римляне.
Последний любовный скандал, не столько громкий, сколько смешной, был связан с американской авантюристкой и горе-актрисой Адой Менкен. Она появилась в Париже в канун нового, 1867 года и дебютировала в Театре Гете в весьма посредственной американской пьесе «Пираты саванны». Вся ее роль состояла в том, что она полуголая скакала по сцене на чистокровном диком жеребце (так утверждала реклама, хотя на самом деле в роли чистокровного жеребца выступал безобидный цирковой мерин). Весь Париж сходил с ума по нагой розовотелой англосаксонке, к тому же на театральную сцену был выведен живой конь — такого парижские снобы еще не видывали, тут пахло американской предприимчивостью, пахло деньгами, которые к тому времени уже успели стать девизом преуспевающей американской республики.
Старик Дюма впервые увидел американку в начале 1867 года и тут же явился к ней в уборную с роскошным букетом, а это означало, что он влюбился с первого взгляда. Что-то часто он стал влюбляться. Американка же, которой нужна была реклама, тут же кинулась ему на шею и принялась сниматься с ним в разных позах, зачастую совершенно неприличных. Именно в это время в Париже вошла в моду фотография, и все, кто только мог себе это позволить, бросились запечатлеть свой образ к мастерам художественной фотографии, которых внезапно развелось как грибов после дождя. Снимки Дюма-отца с американкой стали появляться в скандальной хронике всяческих газет, и о старике снова заговорили всюду и все, кому не лень, начиная с придворных дам императрицы Евгении и кончая квартальными модистками. Эта скандальная реклама его ничуть не задевала, хотя в ней слышались резко насмешливые и даже злобные нотки. В одной из газет была напечатана даже целая поэма начинающего молодого автора по имени Поль Верлен. Я ведь уже говорил, что Франции нужны были новые божества, а над старыми идолами она уже насмехалась, и в этом занятии ей не было равных. А когда над человеком насмехаются, считайте, что он погиб. Хорошо еще, что американская актриса, которая неизвестно почему возненавидела меня с первого взгляда, — должно быть, она заметила, как я посмеиваюсь в кулак, наблюдая ее лобзания со стариком при всем честном народе, — протянула совсем недолго. Где-то на севере, на берегу моря, она подхватила простуду — должно быть, полезла в холодную воду, вечно ей хотелось пооригинальничать — и за три дня отдала богу душу, хотя на вид казалась весьма крепкой особой. Связь с этой неутолимой женщиной, страдавшей неуемной жаждой показухи, оказалась фатальной для самого Дюма-отца. Он забыл о том, сколько ему лет. Смерть последней возлюбленной так глубоко потрясла его, что в нем произошли какие-то необратимые сдвиги, ничто в нем уже не напоминало человека, о котором мы говорили до сих пор. Он внезапно стал молчуном (ранее такого не случалось), нанял секретаршу — старую деву весьма непривлекательной наружности, что тоже совсем не вязалось с его прежними привычками. По утрам стал подолгу валяться в кровати и, что было самое странное, перечитывать свои ранние произведения. Однажды я застал его с «Тремя мушкетерами» в руках. Наверное, он хотел понять, чего, в сущности, сумел достичь за свою бурную и беспорядочную жизнь. Он читал и перечитывал главным образом романы и пьесы, которые написал сам, без помощи сотрудников мастерской. И вообще на него снизошло некое просветление, что не предвещало ничего хорошего, — так подсказывала мне моя интуиция.
Вскоре мои предчувствия подтвердились. Папа Дюма вдруг почувствовал себя скверно, бывали минуты, когда он терял ясность мысли, начинал запинаться, путать имена своих любовниц, которые раньше знал как таблицу умножения. Им не было числа, но всех их он помнил, а теперь разобраться, кем была Мари, кем — Матильда, кто такая Эмма и кто — Ада, он был просто не в силах, все они сливались воедино, будто он смотрел на прошлое в калейдоскоп. Тут было от чего всполошиться, а еще более тревожным, во всяком случае, для меня, был тот факт, что месье Александр-сын, который последние пять-шесть лет будто забыл о существовании отца, а в период Ады Менкен прямо-таки стыдился старика, вдруг появился на бульваре Мальзерб, № 107, усердно выказывая сыновнюю заботу, и приохотился запираться наедине с онклем Сашей в его кабинете. Они подолгу беседовали, вернее, говорил сын, а отец больше слушал — как видно, они поменялись ролями. Кончилось все это тем, что они вдвоем уехали в Южную Францию, где старику якобы должно было стать лучше. С собой они взяли только новую секретаршу, от моих же услуг мой сводный брат отказался в довольно грубой форме. Все это мне совсем не нравилось, врожденное чутье подсказывало мне, что Александр-сын у меня за спиной постарается выполнить свое давнишнее намерение. И потому, когда они уехали, я тут же отправился в Банк де Франс и обменял свои облигации алжирского займа на наличные. Я хотел обменять их на золото, но на дворе стоял конец 1869 года, в воздухе уже носился призрак войны, и банк отказывался менять ценные бумаги на презренный металл. Мне выдали десяток пачек купюр, украшенных ликом Луи Бонапарта. Всего год спустя их не хватило бы на то, чтобы оплатить визит в публичный дом.
Весной 1870 года я узнал от своего приятеля, господина эконома Ноэля Парфе (от его услуг Александр-сын также отказался, чтобы умирающий отец целиком находился в его власти), что с господином Дюма случился апоплексический удар, что он разбит параличом и утратил дар речи, который у него был воистину даром божьим. Я тут же отправился в Марсель, в окрестностях которого находилась вилла, где лежал старик. Мой сводный брат встретил меня так холодно, как это умел только он. Насколько отец любил людей, настолько сын их ненавидел. Вместо руки он подал лист бумаги, сложенный вчетверо. Я развернул его. Оказалось, что это документ, появления которого я так боялся. Старик в письменной форме отказывался от усыновления, заверенного в Петербурге, в результате чего мне через нотариуса официально запрещалось носить фамилию Дюма-сын-младший. Это заявление было явно продиктовано старику моим братцем, и Александр-отец, должно быть, подписал его в минуту полного умопомрачения — под документом действительно стояла его подпись, широкая и размашистая, мне ли не знать его фельдфебельский почерк. От этой явной подлости я разозлился, шагнул вперед и схватил месье Александра-сына за отвороты шелкового халата, но тут в дверях за его спиной возник начальник местной полиции. Его вызвали немедленно, как только я выразил желание посетить папу Дюма и проведать о его здоровье. Меня тут же арестовали и отвели в полицейский участок. Там в присутствии сына у меня отняли французский паспорт и уничтожили его. Потом меня отпустили, строго-настрого запретив появляться вблизи дома, где лежал папа Дюма. Да, вот какие дела творились во времена Второй империи этого щеголя Луи Бонапарта.
Меня постигла полная катастрофа. Я остался в этой самой империи один-одинешенек, без какого-либо документа, да еще в такое время, когда приближение войны особо усилило бдительность полиции и жандармерии. Всюду разыскивали и хватали прусских шпионов. Хорошо, что у меня были черные волосы, усы и бородка, будь я чуть посветлее, мне бы не миновать ареста. Вы только представьте себе — ведь если при аресте у человека не оказывалось документов, его тут же ставили к стенке! Здесь, в Марселе, у меня не было ни друзей, ни знакомых, которые могли бы удостоверить мою личность. Господин Александр Дюма-сын был готов утопить меня в ложке воды, а что касается старика, то он, насколько мне удалось выяснить, уже никого не узнавал, а даже если и узнавал, то говорить все равно не мог. Секретарша его боялась собственной тени и, чтобы не потерять место, готова была заявить под присягой, что я — сам дьявол во плоти, да еще прусской национальности. Надо было как можно скорее уносить ноги из Марселя и вообще из Франции, где я прожил двенадцать самых счастливых лет своей жизни, где узнал дружбу и любовь и где в конце концов понял, что зло сильнее добра. Я разыскал греческих контрабандистов, — таких молодчиков в Марселе было хоть пруд пруди, и за тысячу франков меня темной ночью посадили на парусную греческую фелюгу, которая шла в Одессу. Хорошо, что я вовремя догадался обменять облигации на наличные, не то остался бы и без имени, и без гроша в кармане, что гораздо хуже: как мы ни ругаем деньги, а без них в нужде и шагу не ступишь. Я собирался сойти на берег в Константинополе и связаться с тамошними болгарами — нужда заставила вспомнить, что но происхождению я принадлежу к этой исстрадавшейся нации. Я так и не смог повидаться с папой Дюма, проститься с ним и поблагодарить его за все, что он сделал для меня. Злая воля сына, его неистовая зависть к каждому, кто превосходил его талантом, лишила меня этого последнего удовольствия… да нет, что это я… последнего изъявления добрых чувств. Позднее я узнал, что папа Дюма умер вскоре после моего отъезда — известие о начале франко-прусской войны и о первых крупных поражениях французской армии прикончили его. Старика похоронили на родине, в Виллер-Котре, неподалеку от могил его отца, генерала Дюма, и матери, Мари-Луизы Лабуре (не странно ли — я только тогда обратил внимание на то, что мать Дюма-отца носила в девичестве ту же фамилию, что и мой дорогой друг Шарль Иванович, житель бескрайних астраханских степей. Я даже не знал, жив ли он, потому что ни разу не удосужился написать ему).