Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 61 из 82



– Я уже ответил на эти инсинуации, как они того заслуживали! – восклицает Христопулос с жаром, который никого не в состоянии обмануть.

Просто дымовая завеса, имеющая целью скрыть свое поражение, ибо поражение он потерпел сейчас полное, окончательно уронив себя в наших глазах, что оставляет у нас тягостное чувство, не ослабевающее и после того, как Мюрзек проникновенно вполголоса говорит:

– Я буду за вас молиться, мсье.

– На кой ляд мне ваши молитвы! – яростно вопит Христопулос и пожимает плечами, но руки при этом у него остаются в карманах, будто скованные невидимыми наручниками.

В этот миг, несмотря на все мое отвращение к его прошлому, мне его почти жаль, или, вернее, мне было бы его жаль, если бы его длинная черноватая сигара не продолжала дымить в пепельнице. Но я не решаюсь к нему обратиться даже с просьбой ее погасить. Видя так близко перед собой человека, который заставлял голодать политических заключенных, я испытываю чувство стыда и чуть ли не собственной вины, как будто из-за его преступления человечность запятнана не только в нем, в Христопулосе, но и во мне.

Мы думали, что со всем этим уже покончено во время злосчастного завтрака, где так бушевали страсти, и мы будем мирно вкушать пускай и посредственный, но все же подкрепляющий силы кофе, который наливает нам бортпроводница. Но мы забыли об исполненной благочестивого рвения натуре Мюрзек. Она наклоняется вперед и чуть вправо, чтобы видеть Блаватского, и говорит нежным голосом, глядя на него глазами, которым никакая в мире сила, даже божественная, не могла придать выражение евангельской кротости:

– Мсье, вам снова не хватило милосердия в отношении мсье Христопулоса. Вы учинили ему допрос по поводу его поездки в Мадрапур. Допрос тем более нелепый теперь, когда совершенно исключено, что мы вообще когда-нибудь попадем в Мадрапур.

– Исключено? – говорит Блаватский с тяжеловесной иронией, а также и с раздражением, которого он даже не дает себе труда скрыть. – Это совершенно исключено? Важная новость, мадам! Вы непременно должны нам сказать, откуда вам стало об этом известно.

– Путем размышления, – отвечает Мюрзек.

Она берет свою сумочку и, слегка в ней порывшись, но не с той бестолковостью, с какой это делала Мишу, а стараясь как можно меньше нарушать порядок, в каком там все уложено, достает маленькую записную книжку в замшевом переплете и, немного ее полистав (тоже не кое-как, а весьма аккуратно), говорит:

– Здесь у меня расписание регулярных рейсов на Нью-Дели. Имеется рейс, который отправляется из Парижа в одиннадцать тридцать. Первая посадка – Афины, пятнадцать тридцать. Отправление из Афин – шестнадцать тридцать. Вторая посадка – Абу-Даби. В Персидском заливе, – добавляет она после секундного размышления.

– Благодарю вас, мне это известно, – с важным видом говорит Караман.

Но Мюрзек не обращает внимания на посторонние реплики. Она целиком занята своим делом.

– Прибытие в Абу-Даби – двадцать два тридцать пять. Отправление из Абу-Даби – двадцать три пятьдесят. И, наконец, прибытие в Нью-Дели – в четыре двадцать, на следующее утро.

И какой же вы из этого делаете вывод? – резким тоном спрашивает Блаватский.

– Подсчитайте сами, – говорит Мюрзек. – Четыре часа лёта от Парижа до Афин. Шесть часов лёта от Афин до Абу-Даби. И четыре с половиной от Абу-Даби до Нью-Дели.



– Ну и что? – нетерпеливо говорит Блаватский.

Мюрзек глядит на него ярко-синими глазами и с полным спокойствием отвечает:

– Мы не совершали посадки ни в Афинах, ни в Абу-Даби, и если наш самолет следует по тому же расписанию и тем же маршрутом, что и самолеты регулярной линии, что вполне возможно, мы должны были уже быть в Нью-Дели. Это верно, мадемуазель? – спрашивает она, внезапно поворачиваясь к бортпроводнице. – Вы, наверно, можете нам это сказать, поскольку вы летали на этой линии.

– Это верно, – говорит бортпроводница.

Спокойно сложив руки на коленях, она больше не добавляет ни слова. Но при этом тихо вздыхает и, остановив взгляд своих зеленых глаз на лице Мюрзек, с упреком глядит на нее.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Мадам Мюрзек могла бы добавить, что если наш самолет минувшей ночью все же где-то садился, то на афинском аэродроме он наверняка не приземлялся; это была случайная посадочная площадка на берегу какого-то озера, к тому же в Греции никогда не бывает сибирского мороза, который буквально парализовал нас, как только был открыт exit. Но ничего из того, что она могла бы добавить, тоже не достигло бы цели. Все высказанные ею соображения, умные и точные, канули в пустоту. Никто из большинства просто их не заметил, никто даже не счел нужным сделать вид, что они ему интересны.

Мне удалось лишь уловить, как Блаватский и Караман обменялись взглядами, которые яснее ясного говорили: «Старуха окончательно сбрендила; чем поучать нас, пошла бы лучше в пилотскую кабину молиться». Словом, верное своей стратегии пуховой перины большинство предоставляет выпадам меньшинства увязнуть в толщах равнодушного молчания.

Эта система держится на хитроумной и весьма удобной уловке. Ничему из того, что мы можем сказать, не придается значения, поскольку замечания наши заранее опорочены самим обликом своих авторов: Робби – испорченный юнец, с накрашенными ногтями на пальцах ног и дурными наклонностями, приверженный педерастии и парадоксам (в конечном счете две стороны одного и того же извращения); Мюрзек – законченная невропатка, склонная ко всяким фантазиям и мистическим бредням; Серджиус – большой оригинал, влюбившийся в девицу на тридцать лет его моложе; что же касается самой бортпроводницы, то снимите с нее униформу, и перед вами окажется самая заурядная официантка из ресторана, которая и по умственному своему уровню не выше официантки, и если она сейчас молчит, это значит, что ей просто нечего сказать.

Это равнодушие большинства просто поразительно. Но особенно меня удивляет Блаватский. Ибо Караман с самого начала избрал страусову политику. Он никогда не сомневался в том, что мы рано или поздно прибудем в пункт назначения и что этим пунктом окажется Мадрапур. Для него, крупного чиновника, истина, признанная официально, даже если она претерпевает изменения, при любых обстоятельствах неукоснительно совпадает с истиной как таковой. Понадобилась сложная система воспитания, чтобы выработать в Карамане эту гибкость воззрений, но теперь она дается ему без всяких усилий. В настоящий момент он верит в то, во что считает приличным верить. Существуют необходимые формальности, наезженная колея, а все прочее – от лукавого.

Но Блаватский прошел другую школу. Он ничему не верит, пока в руках у него нет доказательств; он ищет, выведывает, вынюхивает, роется в сумке у грека, спускается в багажный отсек, учиняет бортпроводнице полицейский допрос, и к тому же именно он, еще до индуса, заронил в нас семена сомнения относительно существования Мадрапура.

И как же он изменился! Теперь Мюрзек бросает ему в лицо неопровержимые факты: маршрут, расписание, промежуточные посадки. Он даже ухом не повел! Больше того, бортпроводница только что признала, пусть и не впрямую, что она с самого начала поняла: наш самолет летит не через Индию, а Блаватский и не подумал к ней по этому поводу прицепиться. Вместо того чтобы терзать ее своими вопросами, он замыкается в высокомерном молчании. Он как будто боится подробнее об этом узнать.

Молчание длится еще долго после того, как мадам Мюрзек кончила говорить, и, если бы она не пребывала в непреклонном евангелическом расположении духа, она бы, я думаю, приняла вызов и приступила к дальнейшему опровержению доводов большинства. Но вместо этого она безропотно смиряется с тем, что ее выкладки с презрением отметены, и замолкает, кротко опустив суровые глаза на свои костлявые колени.

Бортпроводница освобождает на кухне подносы, и, пользуясь ее отсутствием, Робби садится рядом со мной и любезно, с большим тактом справляется о моем здоровье. Тогда-то я и делюсь с ним своими соображениями по поводу горючего, на котором работает наш самолет, и слышу от него в ответ фразу, которую я выше уже приводил: «Эта проблема не имеет никакого отношения к научной фантастике».