Страница 60 из 82
– Мсье Пако, – продолжает Блаватский, – вы обвиняете мсье Христопулоса в том, что он смухлевал?
– Я не могу этого доказать, – говорит Пако, – но это представляется мне возможным.
– Потому что я грек! – говорит Христопулос; в его голосе звучит нечто среднее между негодованием и жалобой, усы дрожат, глаза обращены к небесам. Но при всей своей актерской ловкости он, по-моему, хватил через край: чересчур уж бесстыдно он апеллирует ради собственной выгоды к нашим антирасистским чувствам.
Видимо, он собирается продолжить эту деликатную тему, но его прерывает Бушуа. Он поднимает свою исхудавшую руку, глубоко запавшие глаза открываются, и он говорит еле слышным, ежесекундно прерывающимся голосом:
– Он… не… плутовал. Я за ним… внимательно… следил. И это… моя собственная… колода… карт, а не колода… которая… неведомо откуда… взялась.
После чего он медленно поворачивает голову, глядит на Пако со злорадной улыбкой и снова закрывает глаза; улыбка застывает у него на губах, точно оскал мертвеца. Зрелище не из приятных. Над нами нависает тишина какого-то особого свойства, словно мы все ощутили у себя на лицах дуновение ада. Не то чтобы я считал, что ад существует вне человека. Нет, что касается Бушуа, я, наоборот, убежден, что ад проник в самое его нутро и что разрушительная ненависть к зятю разрушила в конечном счете его самого, постепенно подточив его жизненные силы.
– Если мсье Христопулос не плутовал, мсье Пако, вы должны перед ним извиниться, – говорит Блаватский, очевидно забыв, что в начале партии он и сам подвергал сомнению добропорядочность грека.
– Мне извиняться перед этим… этим… – говорит Пако; его глаза окончательно вылезли из орбит, череп сделался совершенно багровым, но он все же оставляет фразу неоконченной, при всем своем гневе боясь опять оказаться неправым.
– Я обойдусь без извинений со стороны мсье Пако, – говорит Христопулос, обращаясь не к Пако и не к Блаватскому, а ко всем нам.
Он говорит с достоинством, которого мы у него никогда прежде не замечали и которое проявилось в нем в ту самую минуту, когда Бушуа выдал ему свидетельство о честности.
– Но чего я тем не менее желаю, – продолжает он, собрав в одну руку листки туалетной бумаги и потрясая ими на уровне усов, – это чтобы месьсе Пако публично признал свой долг: десять тысяч швейцарских франков, которые я честно выиграл у него, и восемь тысяч франков, которые я выиграл у мсье Бушуа! Всего, как я уже говорил, восемнадцать тысяч.
– Но почему мсье Пако должен платить долги мсье Бушуа? – спрашивает миссис Банистер, с изяществом поворачивая длинную шею и как бы невзначай кладя свою руку на руку Мандзони.
Одновременно она смотрит на него с вопросительным и беспомощным видом, словно серьезные дела мужчин недоступны ее слабому женскому пониманию.
– Да потому, что именно мсье Пако подписал эти банкноты, – говорит Мандзони, улыбаясь покровительственно и самодовольно, что вызывает у меня к нему некоторую жалость, ибо я предвижу, что ждет его в будущем.
А он добавляет не слишком тактично:
– Само собой разумеется, мсье Пако всегда может взыскать с мсье Бушуа этот проигрыш.
Мы глядим на Бушуа и снова изумлены при виде того, как мертвая физиономия во второй раз оживает. На лице у него остается ровно столько кожи и мускулов, чтобы по нему могла зазмеиться злобная улыбка. Я говорил, что ненависть к зятю подкосила его, теперь же стало ясно, что на этой стадии она, наоборот, поддерживает в нем жизнь, поскольку этот труп еще находит в себе силы развеселиться при сладостной мысли о тех убытках, которые Пако понесет по его, Бушуа, вине. Ибо самое ужасное во всем этом инциденте заключается в том, что Пако карт не любит и согласился на эту дурацкую партию только по своей доброте.
– На это вы, мсье, не рассчитывайте! – говорит Пако, повышая голос и делая решительный жест, словно отметает прочь листки туалетной бумаги, которые протягивает ему противник. – Вы можете, мсье Христопулос, быть совершенно уверены: облапошить себя я не дам! Вы ничего с меня не получите! Ничего! Ни единого су! Ни единого цента! Ни единого пенни! А что касается этих листков, можете засунуть их себе в одно место!
– Это просто гениально! – говорит со смехом Мишу.
Но ее смеха никто не поддерживает.
– Вряд ли вам стоит переходить на грубости, – говорит Христопулос с видом оскорбленного достоинства, который чем дальше, тем все менее убедителен. – Вы должны мне восемнадцать тысяч швейцарских франков, мсье Пако, и, если вы мне их не уплатите, я затаскаю вас по судам!
Говоря это, он аккуратно складывает листки и плавным, полным значения жестом опускает их во внутренний карман пиджака.
– По судам! – одновременно восклицают Робби и Блаватский.
Восклицания вроде бы совпали, но в каждое был вложен свой собственный смысл. У Робби оно сопровождается издевательским смехом, за которым следуют ритуальные телодвижения (ладошка перед ртом, содрогающийся стан, переплетающиеся ноги), и всё вместе призвано показать, что идея обращения за помощью к правосудию в высшей степени нелепа, когда речь идет о пассажирах нашего чартерного рейса. Блаватский, напротив, обращения в суд в принципе не исключает, но возможность того, что к этой процедуре прибегнет Христопулос, представляется ему сомнительной и маловероятной.
– И в какой же суд подадите вы жалобу, мсье Христопулос? – спрашивает Блаватский с холодным огоньком в глазах. – Во французский или греческий?
– Во французский, конечно, – отвечает Христопулос с заметным смущением.
– Почему же во французский?
– Потому что мсье Пако француз.
– А почему не в греческий, если вы грек? У вас есть какие-либо причины, мсье Христопулос, по которым вам не хотелось бы предстать перед греческим судом?
– Никаких, – говорит с честной миной Христопулос, но его выдает пот, который сразу же начинает проступать крупными каплями на лбу и бежать струйками вдоль носа.
Не знаю, может быть, тут действует секреция других каких-то желез, но идущий от него запах становится в этот миг совершенно невыносимым.
– Ну, ну, вспомните, – говорит Блаватский, выдвигая вперед квадратный подбородок. – Не было ли у вас неприятностей с правосудием вашей страны, мсье Христопулос, после падения режима полковников?
– Абсолютно никаких! – восклицает Христопулос, пытаясь без всякой необходимости погасить вонючую сигару в пепельнице своего кресла.
Вероятно, он это делает, чтобы сохранить самообладание и получить возможность опустить глаза. Но его уловка не приносит желаемого результата – взгляды круга устремляются на его пальцы, и все видят, что они дрожат. Он сам тоже это замечает, ибо оставляет сигару в пепельнице не до конца погашенной и сует руки в карманы, что дается ему с большим трудом, потому что брюки у него едва сходятся на животе.
Наступает молчание, и, поскольку оно затягивается, Христопулос отдувается в усы и с добродетельным видом добавляет:
– Я никогда политикой не занимался.
– Точно, – говорит Блаватский.
– И никогда не был ни в чем обвинен.
– Это тоже верно, – соглашается Блаватский. – Но ваше имя было названо на процессе над одним офицером, который во время режима полковников был начальником лагеря для политзаключенных. Этот офицер вступал с вами во взаимовыгодные сделки, связанные со снабжением лагеря продовольствием…
– Все было совершенно законным, – говорит Христопулос, который, кажется, не догадывается, что этот эпитет – уже признание.
– Весьма возможно, – резким тоном парирует Блаватский. – Если принимать во внимание законы того времени. Во всяком случае, вы предпочли покинуть Грецию, чтобы не выступать свидетелем на этом процессе. Что вряд ли говорит о вашей невиновности.
– Я покинул Грецию по причинам личного характера, – говорит Христопулос, и в его голосе вспыхивает негодование, но мы прекрасно понимаем, что это всего лишь минутная вспышка.
– Ну разумеется, – сухо отвечает Блаватский, и его глаза глядят сурово и жестко. – Вы и в Мадрапур отправились по причинам личного характера?