Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 82



– Мадам, – говорит он с нарочитой и насмешливой вежливостью. которой обычно щеголяет, обращаясь к представительницам прекрасного пола, – я не вижу никаких причин предоставлять женщинам какие-то льготы, поскольку они с полным правом считают себя во всем равными мужчинам. Что касается меня, я лишен каких бы то ни было предрассудков, когда речь идет о казни заложников: мужчина передо мной или женщина, мне совершенно безразлично.

Мюрзек опять хмыкает и, глядя на миссис Банистер в упор своими неумолимыми синими глазами, шипит:

– Браво! Многого же вы добились, выставляя себя напоказ, точно шлюха!

Миссис Банистер прикрывает свои японские глаза, но столь же герметично закупорить уши она не может и слышит, конечно, внезапный взрыв злобной брани, которую обрушивает на нее мадам Эдмонд.

Я отказываюсь воспроизводить здесь эту брань, она слишком непристойна. Коротко говоря, мадам Эдмонд упрекает миссис Банистер в том, что та своими нелепыми провокационными вопросами и поведением только ожесточила индуса и окончательно определила и даже ожесточила его позицию в отношении женщин. Все это высказано, вернее, выплеснуто самым яростным тоном, с содроганием плеч, бурным колыханием груди и выставлением напоказ тугих сосков.

После чего миссис Бойд, чье круглое лицо искажено гримасой отчаяния, начинает рыдать – даже не оттого, что ее огорчают оскорбительные слова, высказанные в адрес ее приятельницы, а потому, что ничем не прикрашенная откровенность языка мадам Эдмонд вдруг впервые заставила ее в полной мере ощутить истинное положение вещей.

Миссис Банистер наклоняется к ней, пытается ее утешить. Но, по-моему, все ее сострадание – не больше чем светская игра. Ибо, судя по выражению, которое принимает в эти минуты ее лицо – эта маска японского воина, – я вижу, как презирает она эти слезы, что делает ее, по крайней мере в этом, очень похожей на Мюрзек.

А сама Мюрзек, в силу злобности характера, проявляет истинный стоицизм, подкрепляя желчную филиппику мадам Эдмонд торжествующими смешками, действующими мне на нервы, так же как и громкие визгливые сентенции, которыми разражается Робби, возбудившийся при виде волнения, охватившего женскую половину салона.

Единственная, кто сохраняет в левом полукруге безмятежное спокойствие, – не считая бортпроводницы, которая всегда и на все вопросы отвечает односложно, – это Мишу. Но спокойствие бортпроводницы – это спокойствие напряженного внимания; спокойствие же Мишу – спокойствие полной отрешенности. Слепая и глухая ко всему, что происходит в самолете, она восхищенно рассматривает фотографию Майка, лежащую у нее на коленях. И хотя мне известно, какую огромную власть имеет над людьми – и особенно над молодежью – мечта, я все равно поражен. Значит, в сознании Мишу ровным счетом ничего не отложилось – ни язвительная реплика Мюрзек относительно Майка, ни скептицизм индуса относительно Мадрапура, ни объявление о первой казни заложника, ни считанные минуты, которые нас от этого отделяют.

Наступает обманчивое затишье, потом мадам Эдмонд с новой силой принимается поносить миссис Банистер, миссис Бойд – горько рыдать, миссис Банистер – перекрикивать весь этот гвалт, чтобы ее утешить, Мюрзек – хихикать и хмыкать, Робби – крикливо комментировать происходящее, адресуясь к Мандзони над головою Мишу; и в левой половине круга поднимается вдруг такой шум и такая сумятица, что индус в сильном раздражении, которое у столь владеющего собой человека, надо сказать, удивляет, выпрямляется в кресле и громко кричит:

– Хватит!

Тишина наступает не сразу, так как миссис Бойд продолжает какое-то время глухо рыдать. Индус опять резко меняет свое поведение, он уже снова невозмутим и спокоен, и когда наконец устанавливается тишина, он поднимает правую руку и говорит на своем изысканном английском, с показной британской fair play[20], как всегда сдабривая ее изрядной долей иронии:

– Если Земля не согласится уступить моим требованиям, я полагаю, было бы справедливо прибегнуть уже сейчас к жеребьевке, дабы решить, кто из присутствующих здесь женщин и мужчин…

Вслед за этой оборванной на полуслове фразой наступает продолжительное молчание. Мы украдкой, словно чего-то стесняясь, переглядываемся, потом Караман говорит глухим голосом:

– Ни в коем случае. Я решительно возражаю против процедуры подобного рода. По моему мнению, которое, надеюсь, разделит большинство моих спутников, выбирать свои жертвы должны лишь вы сами, и вся ответственность за этот выбор будет лежать исключительно на вас.

– Вы говорите это, – пригнув с воинственным видом голову, незамедлительно вступает в дискуссию Блаватский (его глаза за стеклами очков злобно сверлят Карамана), – потому что, будучи французом, рассчитываете на льготные условия, которые вам предоставит террорист…

Замечание не отличается особым великодушием, но и в самом деле индус, может быть с тайным умыслом внести раскол в наши ряды, уже не раз выказывал к Караману меньше враждебности, чем к Христопулосу, к Блаватскому или ко мне.



– Вовсе нет! – восклицает оскорбленный Караман.

В его негодовании есть, мне кажется, словно бы два разных уровня – один официальный и дипломатический, второй чисто личный. И ни тот, ни другой не кажутся убедительными.

– Мистер Блаватский, – добавляет он, – обвинять меня в каких-то тайных намерениях с вашей стороны абсолютно недопустимо!

Он говорит с жаром, словно желая убедить самого себя. И он собирается еще что-то сказать на той же негодующей ноте, но Блаватский его обрывает.

– Жеребьевка, – непререкаемым тоном, подчеркивая каждый слог, говорит он, – это единственная процедура, являющаяся по-настоящему демократичной; к тому же она защищает нас от произвольного выбора, продиктованного фанатизмом.

Индус улыбается и молчит. И хотя аргументация Блаватского более чем спорна – что может быть менее демократичным и более произвольным, чем выбор, отданный на волю случая? – она встречена ропотом одобрения, которое, в сущности, представляет собой не столько согласие с Блаватским, сколько несогласие с Караманом.

Караман это чувствует и, вместо того чтобы постараться опровергнуть точку зрения Блаватского, обиженно говорит:

– Я еще раз самым решительным образом протестую против обвинений, которые были мне предъявлены. А вопрос о жеребьевке я требую поставить на голосование.

Индус сухо говорит:

– Что ж, голосуйте, но поторопитесь. Остается всего лишь пятнадцать минут.

Тогда бортпроводница робко поднимает руку и просит слова. И в который уж раз я чувствую, что совершенно не способен ее описать. Я только гляжу на нее. Вряд ли смогу я выразить чувство, которое в этот миг мощной волной захлестывает меня: ко мне разом возвращается, стократно усилившись, пылкая влюбленность, которую я испытал при первой встрече с нею. Поверьте, я понимаю, как смешон мужчина, когда он так говорит о себе, и особенно мужчина с моей наружностью. Что ж, пусть я буду смешон. Но в то же время мне хочется, чтобы это восхитительное чувство открыто заявило о себе, и среди охватившего меня, подобно всем моим спутникам, ужаса я становлюсь глух и слеп ко всему, ощущая вновь поднимающийся во мне неодолимый порыв, который влечет меня к ней и одновременно отдаляет от самого себя. Не то чтобы страх мгновенно исчез, но он уже начинает сдавать позиции, и, если он даже потребует, чтобы я проголосовал, это будет его последним надо мною тиранством. Мне бы хотелось, чтобы остановилось это мгновение, когда бортпроводница, бледная, спокойная, в шапке золотистых волос, решается поднять руку. Глядя на индуса своим чистосердечным взглядом, она произносит мягким, тихим, чуть глуховатым голосом, который отныне, я думаю, будет всегда вызывать у меня прилив глубочайшей нежности:

– Я бы хотела выразить свое мнение.

– Пожалуйста, – говорит индус.

– Я согласна с мсье Караманом. Я не считаю, что мы сами должны тянуть жребий с именем заложника, который будет казнен. Мне кажется, что, поступая так, мы стали бы соучастниками насилия, которому подвергаемся.

20

Беспристрастностью (англ.).