Страница 146 из 147
Трамвай прошел.
Гуманист вздохнул спокойнее. Отсюда до Страстной площади было уже недалеко...
Конец
КНИГА-СУДЬБА
От автора
...С некоторых пор могу понять тихую удовлетворенность пушкинского летописца над заключительной страницей своей грамоты: «Исполнен труд, завещанный от бога, мне, грешному...»
Ни один писатель не знает заранее, некая из его книг для него — главная. Это вне всякого сомнения. Между тем иные из книг как бы предопределены нашей судьбой, написаны нам на роду. Осознание этого, впрочем, приходит уже позже, когда цепь замкнулась, замысел вылился в форму, строки — плохие или хорошие, уж какие выйдут! появились из-под пера. И тогда только отдаешь себе отчет, тебя как бы осеняет мгновение: так вот именно это и вдалбливала в меня прожитая жизнь, а я и не догадывался! Именно эта книга и есть моя, потому что все сказанное в ней не мог сказать никто другой, это было поручено сказать именно мне и никому другому.
Вообще-то писатель вынашивает тему, вначале как бы не сознавая ее. Во всех случаях. На исход темы, стало быть, могут влиять всякие частности и случайности, и никто не может заранее сказать, какая из простейших, текущих и как бы ничего не значащих подробностей бытия окажется решающей, какая станет тем «главным звеном» сюжетной и смысловой нити, которое потянет за собою всю цепь или пить. А тут другое. Тут — предопределенность с самого начала, может быть, от самого рождения твоего.
Сначала вспоминается давнее и до сих пор незабываемое, первое отроческое удивление и потрясение гримасами жизни, душевное расстройство и моральная царапина на всю глубину детского сердца — голод 1933 года на Дону. Кубани и Южной Украине, — голод в той степени, какую не испытавший вряд ли могут себе вообразить.
Наша семья жила в однокомнатной квартире бывшего «кулацкою дома» а райцентре Нехаево Сталинградсой области, отец работал каким-то мелким служащим а райпотребсоюзе, мать — портниха — день и ночь строчила на машинке «Зингер», вводя во гнев фининспектора. И таким образом семья кое-как сводила концы с концами. Люди вокруг пухли от голода, ждали весны и первой зелени — крапивы и щавеля, из которых тоже можно варить щи... Помню, наша семьи спаслась тем, что отец собрал кое-какие пожитки (оставался в доме еще его конармейский полушубок и не очень поношенные военные сапоги с высокими голенищами и «козырьками») и отправился в ближние воронежские слободы Верхний Мамон и Бутурлиновку менять на продукты. В Центрально-Черноземной области положение было куда лучше.
Именно в это время, когда стало по-вешнему пригревать солнце и, как сказано у М. А. Шолохова, «хорошо пахли вишневые сады», из летней кухни-овчарни в том же бывшем кулацком дворе, где мы жили, вылезал на соляцегрев и молча сидел на завалинке какой-то живой скелет. Не очень старый, но изможденный, слабый и бледный ликом, в бабьей дубленой шубе внапашку, в черной островерхой папахе искусственного каракуля, в опорках на босу ногу. Он «доходил» на наших глазах от какой-то болезни, то ли от военных ран с гражданской войны. Звали по фамилии этого человека Булах, и был у него сынишка, мой ровесник, в ту весну мы с ним «выливали сусликов» — была такая забава-повинность по пионерской части, дабы сохранять будущий урожай зерновых от грызунов. Шкурки же от сусликов принимали по хорошей цене Заготживсырье, а мясо кое-кто употреблял в пищу.
И вот однажды Ванька Булах, когда шли мы уже с поля с добычей, вдруг предложил мне своего рода услугу: пересвежевать и моих сусликов, а шкурки, понятно, отдать мне. Только рогулек на пялила у него, мол, не хватит... Видимо, были какие-то у него расчеты, или просто он хотел по-дружески отблагодарить за то, что я иногда рисовал для него и давал цветные карандаши — в одиннадцать лет бывает такая дружба, самая искренняя и до самопожертвования! И я, скорее всего из-за лени, тут же переложил ему в ведерко своих сусликов.
Мама заметила, конечно, что явился я с пустыми руками, спросила, была ли добыча. Я объяснил все, как есть. Она задумалась, потом взяла глубокую эмалированную мяску, больше похожую на тазик, зачерпнула с верхом из мешка ржаных отрубей (тех самых, «драгоценных», из Бутурлиновки) и сказала каким-то «мокрым» голосом:
— Отнеси, Толя, Булахам, прямо в руки Ванюшкиной матери. Пускай — без отдачи.
Я удивился, не понимая, какая в том нужда. Она только прикрикнула:
— Не понимаешь, что ли? Да ведь они их едят! Теперь многие едят то сусликов, то ракушек из речки! Гос-споди, что де-ется!..
Я чем-то прикрыл миску, помчался... И лучше бы не ходил с теми отрубями. Мать Ванюшкина, увидя этот неожиданный дар, — а они никогда не знались с моей мамой, — вдруг залилась такими горючими слезами, запричитала навзрыд, что весь порядок по улице подняла на ноги. «Спасибо, спасибо!» — твердила бедная женщина, а я пятился к двери и чуть ли не дрожал, переживая этот плач, похожий на вой.
Спустя некоторое время больной Булах умер.
И каково же было удивление на улице, когда похороны этого несчастного больного и как будто никому не нужного человека в старой тубе вдруг превратились в некое грандиозное шествие, в огромный митинг сначала около халупы-овчарни, в которой он жил, а потом и на кладбище, недалеко от МТС… Приехал из окружной станицы Урюпинской духовой оркестр, появилось какое-то большое начальство и, повязав на рукава красно-черные ленты, говорили над гробом речи. Милиция салютовала над свежей могилой из ружей и наганов.
Оказалось, что умерший И. А. Булах — орденоносец гражданской войны или, как тогда говорили, «краснознаменец...».
— Но ведь он был в красных? И — партизан, если у него орден? — пытался я расспрашивать мать и отца. Они отвечали невразумительно, так я и не смог ничего понять. Да и кто бы мог разобраться в моем возрасте?
Еще помню примечательный случай.
Как-то отцу пришлось заполнять дома какую-то дотошную анкету. В то время все заполняли много анкет. Над вопросом о службе в армии он задумался, потом обратился за советом к матери:
— А как же заполнять службу в 23-й дивизии? (Много позже я уточнил, что он был писарем в штабе дивизии...)
— А напиши просто, что служил в красных частях, и все, — беспечно сказала мама.
И на это по младости я тоже не обратил, конечно, внимания.
Году в 1937-м ваша семья переехала жить в станицу Кумылженскую. И там однажды один чрезмерно любопытный сосед в удобный момент обратился ко мне с вопросом:
— А про Миронова отец что рассказывал?
Я не был подготовлен к сути вопроса и в силу своей обычной разговорчивости мог выложить что угодно; к счастью, отец мой об этом никогда ничего не говорил...
— Про Миронова? — удивился я, — Кто такой?
— A-а... Ну и ладно, — переменил разговор чрезмерно любопытный дядя, как бы смутившись своего любопытства.
И я, конечно, позабыл снова этот, ничего не значивший для меня случай. Не придал, да и не мог придать ему какого-либо значения.
...Во время войны работал я, как многие знают, на стройках в Коми АССР. Изведал долю разнорабочего «на подхвате», выдвинулся в конце концов в десятники каменного карьере, потом стал старшим нормировщиком ТНБ (та рифно-нормировочного бюро) на большом деревообрабатывающем предприятия «Ветлосян» близ Ухты. Мы делали лыжи для фронта, по 500 пар в смену. По условиям военного времени, затруднений с продовольствием, и в особенности с овощами, решено было открыть при заводе подсобное хозяйство. И летом, в порядке производственной мобилизации, пришлось мне косить сено в сборной бригаде, быть вроде помощника у бригадире Артамона Филипповича Миронова.
Жили мы все лето в палатках в шалашах близ речушки Пожни, косили и стоговали сено. Мужик он был справедливым. и как мне показалось при моих двадцати годах, пожилой— ему было лет тридцать пять. При этом он был на удивление молчалив и хмур.