Страница 145 из 147
Перевел взгляд в конец стены и улыбнулся грустноватой своей усмешкой часовому на низкой, угловой голубятне...
Часовой был совсем молодой деревенский парень в зимней папахе, той самой, оконной, по имени «здравствуй-прощай», в шинели, с белесыми, расплывчатыми бровями на скуластом, простоватом, отчего-то вроде испуганном и напряженном лице. Из тех, что вечно отстают на марше с распустившейся обмоткой. Винящихся и все же ненавидящих младшего командира...
Солдат положил ствол винтовки на деревянный барьер вышки, неумело возился с затвором. Забыл, наверное, красноармейское наставление, девятый параграф: никогда не целить в товарища из баловства или шутки, не поворачивать без причины ствол в сторону людей, — говорят: на грех и палка стреляет! Точно такой красноармеец однажды спросил его под Перекопом, зачем, мол, так много красных флажков и флагов приказано раздать при атаке, и понятливо кивнул на быстрый ответ комиссара полка Белякова: атака, мол, будет на прорыв, а в тылу противника тоже наши части, может выйти смешение всадников. Флажки эти для того, чтобы своих не порубить...
Часовой на вышке все возился с винтовкой, а Филипп Кузьмич уже обошел очередной круг и снова обернулся к нему, вспоминая что-то такое, что обязательно хотелось вспомнить из той атаки. Красные флажки, словно сорванные осенние листья клена, мельтешили перед взором, кони резервного полка нетерпеливо сучили ногами, цокали копытами, звякали удилами, всадники напряглись перед смертельным броском. Рядом были адъютанты и командир резерва. Все изготовились к атаке... И тут Миронов почему-то вспомнил Михаила Блинова, летучую и славную смерть его под Бутурлиновкой и вдруг непроизвольно, заиграв скулами, как будто сопротивляясь року, безвременной гибели побратима своего, тихо произнес его, Блинова, последние слова:
— Знамя — ко мне!
Красное знамя развернулось вокруг него языком пламени, ослепило на мгновение и подняло в стременах... Он лапнул слева, ища ножны и эфес именной, золотой шашки, но руки провалились почему-то в пустоту. А красный свет знамени вдруг налился иным, непроглядно-бурым и вовсе черным светом, запеленал глаза и память последней полуночной тьмой беспамятства.
Выстрела он не слышал. Был только дружный топот копыт и визг последней победной атаки его конницы. Но выстрел был прицельный, с вышки-голубятни, почти в упор.
Пуля точно нашла то незащищенное место на френче, где еще не выгорел и не обмялся след орденской алой розетки, и пронзила сердце Миронова.
Этот странный, одинокий выстрел посреди Москвы, за кирпичной стеной, слышали в позванивающем трамвае, который ходко катил по Бутырской улице к центру. Но людей в старом, дребезжащем трамвае было порядочно, гомонили, переспрашивали остановки, делились текущими заботами, так что винтовочный выстрел за стеной не произвел особого волнения. Только сухонький старичок со столярным ящиком в руке, из которого торчало небольшое топорище и рукоятка пилы-ножовки, задел скрюченными пальцами рукав стоявшего рядом служащего в новеньком военном френче, буденовке с поднятыми наушниками и больших роговых очках. Волосы у военного были распущенные, как у попа:
— Кажись, стреляли там... товарищ командир?
Стоявший рядом военный Аврам Гуманист, сотрудник Реввоенсовета Республики, был занят совсем другим, в трамвае этого маршрута оказался почти случайно, но близкий выстрел все-таки слышал и отрицать не мог.
— Возможно, — сказал он, не глядя на старика-столяра. — Возможно. Идет ведь очистка города от карманников и грабителей, ловят какого-нибудь скокаря...
— Палиха! — объявила горластая кондукторша в матросском бушлате, и стоявшие в проходе начали привычное движение, постепенно продвигаясь к выходу. Старичок в этот момент нашел свободное место, сгорбился на скамеечке и оставил военного. Гуманист между тем посмотрел в проем окна — стекол в трамвае не было — и весь как-то подобрался внутренне, насторожился. В толпе садящихся, штурмующих заднюю площадку, он вдруг заметил знакомое лицо, характерный разлет коротко стриженных темных волос и направленные мимо него, к двери, жгучие, палящие жестокостью глаза Таисии Стариковой. Это она в красной косынке, повязанной набочок, с кавалерийским форсом, в легкой комиссарской кожанке пробивалась в трамвай.
«Неужели — она? Но лучше бы, черт возьми, миновать это удовольствие! — подумал Аврам и непроизвольно сделал еще шаг к выходу, хотя сходить было еще рано, он ехал до Страстной площади. — Лучше всего с нею, гадюкой, не встречаться!..»
Встреча была бы, конечно, совершенно лишней, и хорошо, что этот трамвайный маршрут для него был случайным. Больше он тут не поедет.
Аврам жил теперь на Тверской, у самого памятника Пушкину, в доме купца Елисеева, бывшего, конечно, а ездил в данном случае далеко, за Савеловский вокзал, выбирать для сестры Софы дачу из реквизированного фонда в Останкине. Сестра приехала в начале года из Орши и уже вышла замуж за одного видного дипкурьера, ей надо было устраиваться. Но она не знала, какую дачу лучше выбрать, и Авраму пришлось съездить. Но в следующий раз он никогда не сядет в этот маршрут: во-первых, поблизости стреляли и, во-вторых, ни к чему эти нечаянные встречи с этой невозможной Таисой...
Странное дело, в нынешнем их положении она бы ничего не смогла сделать для него худого из своего какого-нибудь районного женсовета на Палихе или Новой Слободе, но все же испуг душевный возник, скрывать этого он не мог, тем более перед самим собой. И поэтому не хотел никакой встречи с нею, никаких воспоминаний. «Опять затеет свои нелепые дознания о Махно и Мишке Левчике! — подумал Аврам в смятении. — Либо вспомнит про какого-нибудь Мозолькова, карательный эскадрон под Монастырщиной!»
Аврам боялся обернуться, боялся встретиться с нею глазами. Только искоса, через оконный проем он следил за посадкой и знал, что она уже проникла в трамвай, теснится в толпе и, возможно, уже смотрит на его буденовку, прямо в затылок.
«А если она работает не в женотделе? И вообще — откуда такая мысль, про женотдел? Такая баба может работать теперь и в Чека, у Дзержинского... А? Вот так возьмет да и окликнет ласково: товарищ Гуманист, мы ведь, кажется, с вами знакомы еще по фронтам гражданской войны, и один разговорец у нас с вами еще остался неоконченным... Не правда ли?..»
Черные, исстрадавшиеся, ничего не прощающие глаза, зоркие, как сама судьба, с задней площадки вагона могли узнать его даже в спину. Аврам начал потихоньку пробираться к выходу. И тут же внезапно пришло успокоение.
Стоп. Он сильно перетрухнул и, вероятней всего, без большой на то причины! Времени-то немало прошло, и притом — она ведь чахоточная! Почему она до сих пор жива? Почему бы ей не умереть, этой досужей свидетельнице, как умирали сотни и тысячи других после войны?
Да. Ей теперь не до него, ей надо лечиться и думать исключительно о себе, о своей жизни! У нее забот полон рот: всякие жилплощади, пайки, служба, тяжба с соседями — да мало ли! Одних анкет за день не перепишешь! Это хорошо придумано: озаботить их, очевидцев и свидетелей, великой нуждой и заботой на каждый день, каждый час, черт возьми, и тогда им будет уже не до выяснения полузабытых обстоятельств из прошлого! Как это в гимназии называли: плюсквамперфект. Вот именно! Да и стоит ли? Задним числом ничего уж не поправить...
Он подумал о тяжком своем времени, неурожае, скученности людской по общежитиям и, вздохнув, плотнее натянул за козырек буденовку. Что ж тут говорить, война-то лишь вчера кончилась, кругом голод, холод, коллективные бараки и самогонка! Да еще чахотка — тут и про самою себя забудешь, будь ты хоть сто раз Таисия, бывший инструктор политотдела!
Его никто не окликал, трамвайный вагон был все же длинный и порядочно наполненный, легко было затеряться. И когда кондукторша хрипло объявила Садово-Триумфальную, Аврам сделал последнее усилие, протолкался в тесноте передней площадки и выскочил через ступени на мостовую.
Не оглядываясь, быстро перешел на тротуар и зашагал вперед с бьющимся сердцем, все еще ожидая оклика по имени и отсчитывая секунды, пока дребезжащий трамвай катил мимо, обгоняя его и оставляя в покое.