Страница 12 из 147
— А что, и струсил, Надя, — вздохнул он, садясь против нее на венский стул необычно, верхом и задом наперед, положив локти на округлую спинку. — Если б только воевать с противником да командовать полками, так я бы не струсил. А тут — двойная и тройная политика вокруг, не поймешь, кто и чего выгадывает за твоей спиной... Поганая картежная игра с фальшивыми козырями! Ну и тиф тоже свою роль сыграл, думаю. Все же без здоровья казаковать особо не станешь.
— Открытый ты, Арсентьич, как и он, спасибо... — сказала Надя тоже с откровенностью и как-то любовно, объединяя в этих словах и мужа, и его ближайшего друга Сдобнова. Казачьего в вас много в обоих, того, что лучше бы назвать детским... Простодушным! А сами с шашками и наганами ходите, как большие. Да еще и казаков за собой в сражения водите!
— Вот, — сказал Сдобнов, не очень вникая в ее характеристики, занятый больше самооправданием. — Вот, Надя. К тому же Голиков у нас партийный, а я нет. Решил, что он будет как начдив покрепче. Поустойчивей. — Подумал и еще добавил: — Скорее всего и покойный Виктор Семенович меня бы понял, одобрил.
Они переглянулись и как-то разом почувствовали и поняли, что комиссар Ковалев с самого начала их беседы присутствует здесь незримо, постоянно и со вниманием вслушивается в их размышления и сомнения.
— Да. Вот и схоронили Семеновича... И Бураго тоже отозван, Кузьмич сказал. Кто же теперь комиссаром в дивизии будет? Пришлют из штарма? — спросила Надежда.
— Кажется, какой-то Лидэ... Латыш, не то еврей из РВС фронта. Не знаю, — сказал Илларион.
— Надо знать, — холодно и недовольно передернула она плечами. — Плохо, когда мы мало знаем. А вам с ними работать. И — жить.
Тут хлопнула дверь, резко звякнула закрываемая щеколда в чулане, слышно, обметал во тьме сапоги сибирьковым веником. Недежда сразу поднялась, быстрым говорком кинула Сдобнову:
— Ну, коли на дивизию не осмелился стать, Арсентьич, то раздуй самовар! А то он не любит тепловатого чая, ему чтобы — жгло!
— Ох, не моя ты жена, Надька, я бы тебя не на руках, как он, а почаще плеткой, как простой казак. За твой язык!
Вошел Миронов — буря бурей. Кинул с горячей головы влажную от снега папаху на вешалку и загремел соском умывальника. Фыркал и дышал, умываясь, как перепаленный длительным маршем конь. Илларион раздул тем временем самовар, а Надя накинула на горловину самовара жестяную трубу-наставку, выводящую дым в печное жерло над загнеткой. А Миронов вытирал тонкие, мускулистые руки полотенцем и будто не видел никого в комнате, не замечал ни самовара, полнившегося уютным шумом, ни дотлевавшего фитиля в ламповом стекле. Потом глянул на Сдобнова и закричал, будто с трибуны:
— Предатели! Сволочи, за пазуху они... к нам влезли! Носовичи проклятые!
Илларион обомлел, а Надя мягко сказала, положив обе ладони мужу на грудь крест-накрест:
— Ты тише, Филипп Кузьмич. Маленьких разбудишь. — Прильнула щекой и грудью к нему игриво, бочком, почти не стесняясь чужого человека, чтобы он почувствовал еще раз ее преданность, готовность делить с ним всю их судьбу, до конца. — Не шуми, Кузьмич. Видишь, керосин в лампе кончается, от крика фитиль, того и гляди, погасает.
— Проклятые! — с дрожью в голосе повторил Миронов и, отстранив Надю, как нечто случайное в данную минуту, сел к столу. — Знаешь, Илларион, что они придумали сделать с бывшей группой войск? Только что орал там на них, что это заведомая измена, развал всего фронта! Нашу 23-ю дивизию отводят на переформировку и якобы на отдых, а 16-ю Эйдемана отдают в 8-ю армию, Тухачевскому! Значит, куда-то под Каменскую! Я спрашиваю мерзавцев: а чем же прикроете брешь, образуемую этой вашей реорганизацией, — на полста верст по фронту?! Они молчат, потому что говорить им нечего и прикрыть эту дыру перед Деникиным тоже нечем! Ты понимаешь? Если армия Краснова нами разбита полностью, то у главкома белого еще найдутся резервы! Один, а то и два корпуса, и он их неминуемо введет через искусственно создаваемую нашим командованием брешь в наши же, красные тылы! Чем это пахнет?
— Чай вскипел, Кузьмич, — сказала Надя. — Надо успокоиться, выпить чаю, и пора ложиться. Завтра еще будет день, будет и руготня. Ради бога, успокойся! Не бери все на себя, есть же и другие.
Кипяток из самовара шел белым ключом, к стакану нельзя притронуться. Но Миронов хватал его сухими, пылающими губами и почему-то не замечал ожога и боли. Сжевал какой-то сухарь с кусочком свиного сала на ужин, запил чаем, вытер полотенцем руки. Сказал желчно:
— Дожили! Заварка — из банного веника, хлеб — с мякиной, сахар — постный, а глаза у сволочей — оловянные! Смотрят на тебя и не хотят видеть и слышать! И сама жизнь для них тоже ничего не значит, ничему не учит, а одно лишь слово! Слово какого-нибудь тайного врага — вот это для них закон и авторитет!
Сдобнов свернул папиросу, за ним потянулся к кисету и Филипп Кузьмич. Надя неодобрительно посмотрела на них и вышла с посудой на другую половину дома. Миронов стал прикуривать над чадящей лампой, пыхнул дымом, и фитиль от этого зачадил сильнее, огонек дрогнул и погас. Комнатушка разом погрузилась в темень, а два окна, до половины прикрытые занавесками, высветились голубыми провалами. По стеклам снаружи стрекотала редкая льдистая крупа — предвестье дневной метели.
— Так что ж, и в самом деле отводят дивизию? На отдых? — не поверил Сдобнов. Темнота словно развязала ему язык.
— Куда и зачем — не так важно, главное — на самом остром участке оголяют фронт. А он и без того держался единственно на нашей инициативе и развале Донской армии Краснова. Никак нельзя было допустить этой заминки, пойми!
Слышно было — открылась дверь, Надя постояла на пороге, вздохнула и, ни слова не говоря, ушла к себе: мужчинам муторно, нельзя их сейчас затрагивать.
— Вот. Хотели мирно отсеяться в этом году и урожай снять, города накормить, раны подлечить, — тихо договорил Миронов. — Но, по всему видно, и этот год целиком пройдет в войне, в бедствии этом... Как жить будут люди? Чем кормиться?
— Тут, Кузьмич, уже не ошибка и не фанфаронство, а что-то похожее на прямую измену или того хуже, даже понять трудно! Был бы жив Ковалев, хоть спросили бы, что это за политика такая пошла, что никто и ничего понять не может!
— Понять-то можно, а растолковать путно затрудняюсь... — вздохнул Миронов, сильно затягиваясь цигаркой, отчего освещалось его гневное, с острыми скулами, погруженное в раздумье лицо. — Понять можно... Виктор Семенович этого Троцкого терпеть не мог и называл «червь в яблоке». Вот и понимай, и думай, и делай зарубки на память, авось пригодится? Червь в яблоке — лучше не скажешь. Забрался иуда в самую сердцевину, ну что делать?
— Даже голова трескается, — вздохнул Сдобнов. — Можно ли подумать здравой головой, чтобы высший военный начальник вел дело умышленно к — поражению? А оно именно так и ведется, чтобы поломать все, разрушить, закрутить совсем другую граммофонную пластинку... После! По собственному умыслу, так сказать. После гибели 11-й армии в зимних песках под Астраханью надо бы и спросить с него, но — кому это под силу?
Спать не то что не хотелось, но просто никто из них не мог уснуть в эту ночь. И Миронов, и Сдобнов, опытные в военном деле люди, столкнулись с диким ходом событий в штабе армии и на самом фронте и не только мысленно, но всем своим существом, всей душой чуяли беду, надвигавшуюся на позиции красных войск. Армиям грозила полная гибель, и никто не мог уже им ничем помочь.
За окном прояснялась голубизна, шло к рассвету.
Под конец Миронов сказал:
— Сейчас же утром, Илларион, поезжай к фронту. Найди Блинова. Всю конницу там решили изъять из 23-й и 36-й дивизий, слить в кавалерийскую группу... Так вот, найди Михаила и разъясни ему всю нынешнюю обстановку. Чтобы знал. И перескажи моим словом: пусть хоть вывернется наизнанку, превзойдет сам себя, но спасет конницу! Пускай маневрирует Мишка, путает им карты, где можно бьет Деникина, увертывается и — любой ценой убережет нашу конницу. Это — золотое оружие революции, и она еще понадобится, если не сегодня, так завтра. Потому что сейчас на Донце могут погибнуть все! Вот. А я попробую сесть на поезд завтра же, чтобы скорей добраться до Козлова и Серпухова, до высших штабов. А то и в Москву! Может, что и удастся сделать!