Страница 11 из 147
— Странно, — с нажимом, грубо повторил Миронов.
Подошел малый маневровый паровозишко из Арчеды, увитый красными и черными полотнищами, закричал истошно, выпустил клубы пара. С ним были классный вагон и три теплушки с охраной. Из классного вышли бородатые, хмурые мужики в засаленных кожухах, представители деповского фабзавкома, ревкомовцы в зеленых шлемах-богатырках, за ними с плачем выбежала родная сестра умершего Евдокия Семеновна, почти старуха. Кинулась в ревком, упала там на колени, ткнувшись окрученной пуховым платком головой в грудь покойника. Закричала дико:
— И родимый ты наш!.. И не сломали тебя железы каторжные, пытка военная, сломали нехристи проклятые, злоба людская!.. Да на кого же ты нас спо-ки-и-и-нул?..
За ней сутулились трое сыновей ее, племянники Ковалева, — Куприян, Иван и Михаил. Старуху тут же отвели от гроба, начался перенос тела в вагон.
Скрипел мокрый, загрязненный снег под сапогами, гремели и визжали двери товарняков, по деревянному трапу вводили в заднюю теплушку испуганного, храпящего заседланного комиссарского коня. В гриве и челке белоноздрого дончака колыхались черные траурные ленты.
Наконец все оказались на местах, паровоз дал прощальный гудок, тронулся.
Миронов всю дорогу поддерживал под локоть совсем обессилевшую Евдокию, с другой стороны были ее сыны и деповские.
Илларион Сдобнов то и дело протирал запотевавшее вагонное окно, смотрел на медленно проплывавшую мимо холмистую снежную равнину, хлопья паровозного смрада, текущие вспять. Близ железнодорожного полотна, не отставая от медленно влекущегося состава, машисто шли конные эскадроны. Особой штабной бригады 9-й армии с красными значками на пиках — казачий эскорт, последняя почесть красного Дона большевику и комиссару.
Мост под станцией был взорван еще в начале боев, прошлой весной. Пришлось на руках переносить гроб, процессия растянулась на полверсты.
На площади у вокзала собрались хуторяне-фроловцы, рабочие-железнодорожники, армейский духовой оркестр встал полукругом... От штаба армии сказал короткую речь Эпштейн, кто-то гулко, простудно кашлял, выкликали имена земляков из Кременской, желающих выступить. Хотел сказать слово и Сдобнов, но у него с первых же слов перехватило дыхание, махнул рукой пропаще и отошел от гроба.
Рыдала старая Евдокия, держа на руках крохотного внучонка, пожилые казачки подголашивали с ней. Над ржавыми куполами церкви вились черные галки и сытые от падали вороны.
Миронов поднялся на оседавшую груду мерзлой донской земли, стискивая в напряженных пальцах мякоть своей обношенной боевой папахи. Окинул взглядом бедные пристанционные дворики притулившегося к станции хутора Фролова... Траурные флаги, комиссарского коня, чуявшего смерть и опустившего гриву, подернутые тоской глаза людей... Заговорил тихо, почти вполголоса, будто обращался теперь лишь к одному покойному, по грудь укрытому траурным кумачом. Рассказал обо всем, что скопилось за год в груди, в мыслях... О трудной молодости комиссара, армейской службе в Петербурге, первых большевистских кружках у Старой Невки и Обводного канала, подполье в гвардейских казармах лейбгвардии Атаманского полка, Военной организации РСДРП (б), связи с Лифляндским подпольем... О жестоком и диком приговоре самодержавия, каравшего политических казаков всегда с особым пристрастием, о каторге в цепях, тяжкой болезни и великой работе Ковалева по возвращении на родину, его громадной роли в момент отступления из Ростова и во время создания первых красногвардейских отрядов в Хоперском и Усть-Медведицком округах, в Царицыне... Надо, надо было обо всем этом напомнить, повторить не один раз, чтобы люди — даже немногочисленные эти земляки покойного — поняли до глубины души, с кем прощаются ныне у отверстой могилы.
— А еще, дорогие мои граждане, — бросал Миронов в мартовскую, оттепельную тишину над толпой. — Еще... Ковалев был и до конца остался настоящим большевиком-ленинцем, образцом правды и чести, верности народу и в деяниях, и в помыслах своих! До последнего дыхания, до последней капли крови служил он своему бедному, трижды оклеветанному и несчастному народу, верил Ленину! Верил в правду, в революцию!..
Долго на этот раз говорил начдив, потому что знал, вряд ли кто скажет главное о его друге, комиссаре.
— Комиссар был человеком светлого, большого ума, суровой и нежной казачьей души! Он любил Ленина... и лучшая намять ему — наша верность Ленину, товарищи!..
Духовой оркестр обрушил тяжкую, грохочущую медь на эти слова, заглушил женский плач траурной мелодией. Застучали молотки в гулкую крышку гроба. В последний раз мелькнуло перед Мироновым нахмуренное и печальное лицо комиссара, по-прежнему силившееся что-то сказать на прощание, о чем-то предупредить.
Гроб опускался в могилу. Потом забухали по крышке мерзлые комья земли. Миронов бросил и свою горсть суглинка, надел папаху и огляделся. Слезящиеся от влаги рельсы стремились на север. На повороте они сходились в одну линию и терялись за стрелками.
5
В висячей лампе кончался керосин, пламя фитиля медленно садилось и потрескивало. И самовар был уже едва теплый, а Миронов все еще не возвращался на квартиру.
— Опять он ввязался в какой-нибудь спор! Не надо было вам его отпускать одного, — тревожно говорила Надя Сдобнову, сидя спиной к комельку печи, прислушиваясь к тихим шорохам, дыханию наружного ветра, едва слышимому поскрипыванию ставни в угловом окне.
Сдобнов не отвечал, стоя у окна, склонившись к косяку и опираясь ладонью о фасонный, крашенный хорошей краской, голубой наличник. Смотрел поверх белой занавески в пол-окна в непроглядную черноту за окном, на пятно лунных бликов на стекле, постоянно менявших форму и очертания.
Вестовые казаки, сопровождавшие повсюду Миронова после похорон Ковалева, уже вернулись, собрались в угловой стряпке, помянули покойного Виктора Семеновича, и теперь их было не слышно. Видимо, легли спать. А Миронов один ушел после возвращения из Фролова в штаб.
— Опять ввязался в спор... — вздыхала Надя и смотрела в неподвижную, сникшую спину Сдобнова. Он был без портупеи, непривычно раздерган и почти неряшлив. — Арсентьевич, ну скажи ты мне, чего они так его не любят все? Или завидуют, что казаки и командиры полков в нем души не чают? Или боевая удачливость им глаза колет? Или — еще что? Ну скажи, ведь он-то даже и не знает, что они злы на него, как волки, прости меня, грешную! А?
— Завидуют, что жена молодая! — без улыбки, но с какой-то свирепой нутряной усмешкой процедил Илларион Сдобнов, уходя от вопроса. — Такая наша судьба, гнев чужой на себя привлекать, Надя. Слишком мы все на виду, каждому своя цена неразменная есть, а завистников — хоть пруд пруди... Да и оглядываться все же надо! Вот, признался мне, что какую-то злую бумагу написал через Сокольникова в Москву, обругал самого Троцкого, а он — власть, шишка немалая! И помощников у него целый рой. С какой стати было писать?
— Это я знаю, — без интереса откликнулась Надя. — Но он доверился лично Сокольникову, а он тоже — большой человек!
— А если и за ним, Сокольниковым, такой же павлиний хвост наблюдателей, как за нашим Кузьмичом? Откуда нам знать? Дознаются — обоих и сметут, эти... узурпаторы политические! Он теперь надеется попасть в Москве к самому Ленину, да ведь это непросто. К Ленину мужицкому ходоку легче дойти, чем известному начальнику дивизии, потому что начальник дивизии — на службе, надо сначала в штабах доложиться, а там еще неизвестно, как на это посмотрят.
Надя оправила на плечах пуховый платок, вздрогнула так, словно прозябла у комелька теплой печи, и спросила тихо, как бы по секрету:
— А ты, Арсентьевич, почему от дивизии отказался, не принял командование? Тиф разве? Или — побоялся, струсил чего?
Илларион оттолкнулся от наличника слабой после болезни рукой и обернулся к ней. И при свете угасавшей лампы она увидела обиду на его исхудалом и притомленном лице, укор в глазах.