Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 167 из 169



Я возвращался, спотыкаясь о скользкие плиты причала - в кармане у меня согрелся тощий сверточек с еще более тощей колбасой; я тихонько насвистывал блюз - тот самый мой унылый голубой блюз. Отчего-то он вдруг возник у меня в памяти, брел рядом.

- В жизни не ела ничего более вкусного, - сказала Бланка, вытирая губы.

Я с удивлением сообразил, что ей всего двадцать лет. Она всегда казалась мне старше, в особенности сейчас.

- Сегодня я впервые видел труп, - сказал я ни с того ни с сего, сам не зная зачем. Бланка не подняла глаз - может, не расслышала.

Сумерки входили через окно снаружи, но я одолел искушение и не зажег керосиновой лампы; я был уверен, что в темноте сидеть лучше. Огонь горел слабо, и в нем мне виделось лицо убитого со следами пудры на подбородке...

- Знаешь, чего мне жалко? - сказала Бланка, грея руки над огнем. Зеркала. Наверно, его украдут. Как ты думаешь?

Я поразился такой мелочности - человек несколько часов назад пережил столько, сколько иной не переживет за сто лет. Быть может, это инстинктивная самозащита? И вместе с тем это было так похоже на ту Бланку, которую, как мне когда-то казалось, я хорошо знал, и печально напомнило прежнюю близость. Я улыбнулся.

- Ну, зеркала ведь не перестанут делать!

Она покачала головой.

- Таких больше не будет. Зденек привез его из нашей старой квартиры. Сколько я себя помню, оно висело в прихожей. Когда-то мне приходилось становиться на цыпочки, чтобы посмотреться в него.

Я представил себе безглазый, сожженный дом Бланки и подумал: не сказать ли ей все? Но только стиснул зубы. Она сидела вполоборота ко мне, подперев голову рукой, и неподвижно глядела на огонь.

- Что же это с нами случилось? - спросила она. - Ты понимаешь?

Мне отчаянно захотелось курить, я обшарил все складки карманов, но не нашел ни крошки табаку.

- Не понимаю, - сказал я, помедлив с ответом. - Или очень плохо. Есть вещи, из которых не извлекаешь уроков, а если и извлекаешь, то от этого не легче. Пустые разговоры...

В душных потемках что-то нарождалось в душе - скорее смутные чувства, чем мысли, я помню еще, что у меня болела голова. Из чего мне было извлечь уроки? Из страха? Из тоски? Из чувства одури и сознания зря потраченных лет? Из той идиотской, липовой работы, которую я выполнял из-под палки? Из того, что я видел вокруг? Оплеухи, смрадная атмосфера... Протекторат? Все это придется, пожалуй, всю жизнь истреблять в себе, и еще неизвестно, удастся ли, а потом начинать как-то иначе. Иначе... Но я до сих пор не знаю в точности как.



Я плюнул на грязный пол и встал.

- Представляю себе, что ты думаешь. Да, все это не так просто. Было ведь и другое - если б не было этого другого, я бы совсем уж не знал, для чего болтаться нам на земле. Тогда уж не было бы никакой надежды. Бывали минуты, когда мне хотелось подохнуть. Не сумел!

Я открыл ногой дверцу печурки и подложил дров - почему-то я боялся, чтобы огонь не погас. В трубу ударило порывом ветра, погнало дым в комнату. Я протер глаза, отошел к окну и стал глядеть в жидкую тьму. Можно было различить контуры лодок, перила у спуска к воде. Реки не было видно, но я знал, что она там. Чьи-то шаги прошуршали по песку мимо сарайчика и затихли.

- Вчера я снова начал писать, - сказал я, помолчав. - А мне-то казалось, что я уже навсегда покончил с этим. Зачем - не знаю, и не знаю, что важного и значительного могу я сказать людям. Я чувствую себя заживо ободранным кроликом. Может быть, писание - всего лишь какая-то инерция, но в ней облегчение.

Я пристально глядел в темноту. Ребята... В последние дни я много думал о них в своем вынужденном уединении; перечитывал «Лик» Галаса и ломал себе голову: почему же я сблизился с вами? О тебе, Милан, я думаю уже без ненависти, но в душе все еще спорю с тобой. Мы разные люди. Ты, быть может, в принципе прав, но в твоем изложении эта правда для меня почему-то несъедобна, ты верующий, а я даже сейчас не способен уверовать в твое примитивное представление о рае - уж очень оно напоминает мне красочный плакат с рекламой зубной пасты, а я по натуре привык все усложнять. «Специалист по сомнениям», так ты меня назвал однажды. Надутый, копающийся в душе интеллигентишка.

И Войта. Хотел бы я с тобой когда-нибудь встретиться. Войта! Если только это будет возможно. Жив ли ты?..

Бацилла, наверно, по-прежнему ходит к своей шлюхе, в разрешенный полицией бордель. Он доверил мне свою тайну. Мужчиной стал. Не хочу быть к нему несправедливым, но, пожалуй, он рад, что все кончилось.

И Павел... Я и думать еще не могу об этом спокойном, по-городскому бледном лице, на котором не отражались затаенные страсти. Мы даже не были с ним друзьями, но я реветь готов, как вспомню о его гибели, - я с ней еще не примирился. И не примирюсь. Почему? Не знаю. Вот его нет, а в мире ничего, ничего не изменилось. Мы назвали себя «Орфей» и творили немало глупостей. Наверное, не мы одни... Чудо, что нас не переловили, как кроликов. Да, я признаю, ничего значительного мы не сделали. Пишкот не был отомщен, и от всех наших усилий фронты не продвинулись ни на шаг - и все-таки я готов сразиться с любым, кто станет отрицать, что нас соединяло нечто высокое. «Орфей»... Я уверен в этом и сейчас, хотя боюсь, что мы заплатили слишком дорого, и хотя знаю теперь, что настоящая борьба куда менее романтична и более обыденна. Она часть обыкновенной жизни.

Наверно, я все-таки что-то понял - честное слово, не помню, говорил я об этом вслух или только думал, - но важно это только для меня самого. Видно, не может человек оставаться в равнодушном одиночестве, не может не вмешаться... Не в силах он нести бремя жизни один... Не знаю, как это сказать... Очевидно, он должен присоединить свою жизнь, отдать ее чему-то большему, чем он сам, чему-то вне себя, если не хочет в известные моменты сойти с ума от сознания бессилия и одиночества... от непреходящего ужаса, от дурноты при мысли, что он живет неизвестно зачем и умрет, тоже не зная зачем... что бродит по земле пустым призраком, нулем...

Мне стало не по себе от этих мыслей, хотя они и не были похожи на ту книжную премудрость, которой я когда-то пытался ошеломить Бланку. Я чувствовал, что должен заговорить, должен разбить тишину, в которой мы завязли, эту неустойчивую тишину, в которой трепетало что-то невысказанное и плавало в теплом воздухе сарая, - что-то, чего я не осмеливался коснуться.

Плещущий шорох на крыше был хорошо знаком: это ветер трепал листы толя. Гнетущий звук!

Что ты болтаешь? Я умолк - я сразу узнал его: Душан стоял передо мной, стройный в своем черном свитере, и улыбался с необидным, грустным превосходством. Бедняга, завел себе новые иллюзии? Слюнтяй! А ту, которую ты так яростно защищал от меня, ты уже потерял? Оглянись! Она для тебя уже в прошлом. Чего же стоила твоя убежденность! Впрочем, что ж, на здоровье, если с новыми иллюзиями тебе легче будет тянуть эту утомительную канитель...

Помню, я яростно воспротивился, но вновь почувствовал свое бессилие: его речи так легко покоряли меня. Оставь меня, Душан, не хочу тебя больше слушать, не могу. Думай, пожалуйста, что я примитив, животное, думай что угодно, но мною ты больше не овладеешь! Теперь я так чувствую, а для того, чтобы чувствовать так, я должен был упасть на самое дно, разбить себе лоб, и вся моя смешная напыщенность, ребяческая доверчивость, все обветшалые иллюзии - все это разлетелось при падении. Я как ограбленный гроб. Взвесил я свое столь важное «я» и ужаснулся. Да, в нем, возможно, заключено все, но именно потому оно непосильное бремя. Ты-то знаешь, ведь ты рухнул под ним. Да, это так. От него не избавишься. «Я» - слишком мало, смысл его не может быть в самом себе, и оно не спасется, даже если в страхе прильнет к другому «я». Получатся лишь две ничтожно малые величины; и сил у них до отчаяния мало...

Я думал, это меня убьет. Но вот выкарабкался, кажется, хотя в душе моей будто воронка от снаряда... Не убеждай меня!