Страница 2 из 31
«Народ» – одно из самых точных понятий русского языка. Оно подразумевает двойной перенос ответственности: с «я» на «мы» и с «мы» на-род: «мы-они», внешне-внутренний фактор, что означает вечные поиски не самопознания, а самооправдания. Слово «народ» зацементировало народ на века.
Несмотря на различия между сословиями, поколениями, полами и областями, русские – союз потомков, битых кнутом и плетями. Русские – дети пытки. Там, где особенности индивидуальной жизни процветают за счет общественной, народ – метафора или вовсе несуществующее слово. В этой стране оно передает суть неправого дела.
Изначально я был смущен и щедро испытывал чувство вины. Перед тем же народом. Но, спутавшие самоуправление с самоуправством, русские превратились в слипшийся ком, который катится, вертится, не в силах остановиться, вниз по наклонной плоскости, извергая проклятия, лозунги, гимны, частушки, охи и прочий национальный пафос. Проснувшись, я осознал народ в сборной солянке, по общему настроению, которое он в себе квасит. Доходяги, интеллигенция, фаталистические позывы – все сравнялось.
Я выключил телевизор. Я перестал болеть за команду.
Если в Париже есть площадь Сталинграда, то это недаром. По большому счету, Гитлер помог России. Он создал ей хотя и не такой железобетонный статус моральной неприкосновенности, как для евреев, но тем не менее он его создал. В 30-е годы он переманил на сторону советской России всю прогрессивную западную интеллигенцию, ставшую советскими шпионами мысли, в начале 40-х – весь западный мир.
Россия, лишенная неприкосновенности, не вызывает к себе уважения. Она, как правило, портит тех, кто к ней приближается. Неизменный отпечаток оставляет на всех, кто ее посетил.
Народ с «винтом» зря не рождается? – Да ладно вам! Галактики и то премило blow up. Мне надоели назидания.
Было от чего растеряться.
Стремление найти презрению эстетический эквивалент привело меня в конечном счете к умственной горячке. Она дала диковинный приплод, и, всех оттеснив, возник вожак, что вывел меня из моего русского мира в свой, все изменив, ничего не порушив. Хотел бы заранее оговориться: движение по русскому миру не стало ни этнографическим, ни патологоанатомическим. Оно не касалось ни общих маршрутов, ни запретных троп. Все эти подробности неважны вожаку. Движение шло по внутренней плоскости и редко складывалось в слова.
Я вобрал в себя Россию как художественное произведение.
Через неделю утром позвонил Пал Палыч. Спросонья я не сразу врубился. Он приехал ко мне домой, бегло похвалил квартиру, разулся по своему хотению, не расшнуровывая ботинок, и быстро прошел в кабинет. Он играл роль службиста, у которого сто сорок тысяч неотложных дел. Вместе с ним обозначился референт, застегнутый на четыре пуговицы, не то голубой, не то просто элегантный молодой человек.
– Не знаю, чем вам помочь, – хлопотливо сказал Пал Палыч. – Хотите хоть сто омоновцев, хоть двести. – Он подумал. – Хотите танк?
– Чего вы от меня хотите? – сухо спросил я, живо представляя себя в танке.
– Страной, – в кулак откашлялся референт, – руководит не президент, не правительство и не ЦРУ, как утверждают пенсионеры, а вот это самое, так сказать, вездесущее тело. Это не сказка, – заторопился он, увидев мое недоумение.
– Ну почему? – сказал я как можно более небрежно. – Россия и есть сказка.
– Возможно, – выдержал паузу референт. – Иногда он живет на Ваганьковском кладбище, где похоронена ваша бабушка.
– Идите вы сами на кладбище, – сказал я, давая понять, что разговор закончен.
Пал Палыч поспешно вытащил из большого рыжего портфеля конверт и вручил мне. Я заглянул внутрь:
– А еще говорите, что в вашем государстве нет денег.
Пал Палыч по-генеральски потупился и невольно уперся взглядом в уставной непорядок:
– Не уследила! – Пал Палыч застенчиво отправил мизинец левой ноги обратно в носок цвета хаки. – Жена носки штопает. Такое у нее, понимаешь, хобби.
Референт бойко заговорил:
– Польские, полушерстяные, люблинской фабрики. Не покупайте больше. Говно.
– Понял, – сказал генерал. – Ближе к делу.
– Если выйдете на контакт, – обратился ко мне референт, – постарайтесь внушить ему… – В передней со страшной силой хлопнула дверь, – оставить нас в покое, – пробормотал он.
– Сквозняк, – сказал я.
– У нас в России от сквозняка может начаться все, вплоть до гражданской войны, – озвучил референт свои опасения.
– Почему – я? – спросил я генерала.
– Вы там что-то такое писали о заре нового откровения, – покраснел он.
– Есть интерференция, – прибавил референт.
– Ну, мы пошли, – поднялся с дивана Пал Палыч. – Саша, – кивок на референта, – поступает под вашу команду.
– Постойте! Вы, случайно, не идиоты? – поинтересовался я.
Между тем Саша оказался вовсе не идиотом. Он был из тех, кто перепробовал сотни форм жизни в крутые русские девяностые годы. Он ощутил свист и скорость русского времени, когда час шел за год, как никогда ни до, ни, видно, после. Он был из тех, кто понял смысл энергии, перекроил пассивную ментальность.
Мало кто в России жил в 90-е годы – почти все плакали. По разным поводам. Плакали от радости, получив свободу. Плакали обкраденные. Плакали обстрелянные. Почти все пугливо озирались, держась за карман, не включаясь в игру, шаря на обочине. Начиненная деньгами Москва казалась этим «почти всем» беднейшим, пропащим городом мира.
Деньги валялись на бульварах и площадях, залетали с ветром в подъезды, кружились на лестничных клетках. Их можно было сгребать метлой, – только дворников не было, были новички-любители, и гребли они поначалу неумело, доморощенно – занятие настолько утомительное, что не хватало времени пересчитывать выручку по вечерам, так спать хотелось. Деньги держались в ведрах, тазах, больших кастрюлях, их были миллионы и миллионы, они обменивались на зеленые, и зеленых можно было за неделю накрутить на миллион.
Обменный пункт стал сильнее, чем «Фауст» Гёте. Он работал без выходных.
Но для «почти всех» деньги были невидимками, они их не гребли, теряли. «Почти все» твердо знали, что раньше они ели помидоры, а однажды даже купили в покойном «Руслане» бельгийский, в клеточку, костюм; теперь не хватало на картошку. «Почти все» терпеливо ждали разъяснений по телевизору. Они не догадывались, что нигде в мире никто никому ничего не объясняет, когда на бульварах и площадях валяются кучи денег. Затем «почти все» плевались у телевизора и доплевались до того, что некоторые из них стали бомжами. «Почти все» вяло ходили в поисках какой-то правды. Вдруг стало полно всего в магазинах. Это было особенно оскорбительно. И захотелось «почти всем» увидеть пустые, привычные прилавки, уйти в добрый мир очередей.
Саша начал с носков в переходе. После носков и защиты свобод в живой цепи у Белого дома он торговал сигаретами, антиквариатом, иномарками, владел складами и магазинами, незаконно владел оружием, организовывал банки, хотел купить «Аэрофлот», вместо чего построил кирпичный завод и фабрику пуховых платков. Крупно горел, обанкротился, стрелялся в ванной и пролил немало собственной крови. Выжил, вернулся к «наперстку», вошел в игорный бизнес, надел красный пиджак, открыл мужской журнал, разорился, задолжал всем. Чечены его закапывали в подмосковном лесу. Точнее, ему предложили самозакапываться лопаткой.
Философией 90-х стала компьютерная игра. Виртуальность клубилась в воздухе весенним туманом. Каждому полагалось несколько жизней, гардероб менялся не по сезону, а по наитию, слетались птицы, звенели мечи, из груди вырывался звук боевого спазма. В Сашу стреляли, он отстреливался, работали скважины, он кинул деньги на Запад. Обзавелся недвижимостью в Лондоне. Завелись в голове тараканы. Занялся русской философией, задвинул православие, внял Алтаю, заделался отшельником, нырнул в буддизм, буддизм сменил на индуизм, плясал, ушел в астрал. Индуизм сменил на иудейство (не будучи евреем), какое-то время маялся атеистом, опростился, стал вегетарианцем. По воле сердца приняв епитимью, поменял джип на драные жигули, ужесточил разборки, дал зарок не прикасаться к женщине три года.