Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 187 из 230

   Моя попытка срисовать такой рисунок оказалась ниже всякой критики. Он сам взял кисть и стал поправлять.

   Затем я еще раз или два был у него и что-то рассматривал, не то раковины, не то окаменелости, и что-то прочитывал по его рекомендации; но что именно -- не помню.

   Он немного тратил слов, был порывисто-лаконичен, несколько даже грубоват; но почему-то очень полюбил меня. Если ему воображалось, что я со временем сделаюсь отчаянным натуралистом, то, к сожалению, я не оправдал надежд его.

   Всеобщую историю сначала читал у нас некто Тарасов, старик седой и плешивый, круглолицый, с большим и мягким подбородком (всегда, конечно, выбритым); старик такой добродушный, что никто его не боялся. Весь класс как-то сдержанно гудел, когда он садился на свое учительское место и начинал преподавать. Думаю, что еще никто таким сказочным тоном не читал историю.

   -- Ну вот,-- говорил он, приглаживая ладонью остатки волос своих, загнутых в виде тоненьких прядей с висков и затылка на лоснящуюся середину лысины,-- поехал Колумб открывать Америку. Ну вот, сел на корабль и поехал... Ехал, ехал -- много дней прошло -- не видать земли... Ну вот, что делать? -- не видать, да и только... Матросы бунтуют... дескать, вези нас назад, не то мы все погибнем... Что прикажете?.. Ну вот и говорит им Колумб: повремените маленько, коли через трое суток земля не покажется -- делайте со мною что хотите. А не прошло и суток, как с палубы раздался крик: "Земля, земля!"... Ну, значит, радость,-- кто богу молится от радости, кто к ногам Колумба припадает, руки его целуют.

   Вот в каком роде преподавал нам старик всеобщую историю.

   Я в это время возымел привычку в классе жевать бумагу. Заметил это Тарасов, и раз, прерывая рассказ свой, приговорил:

   -- А подайте Полонскому клочок сена, а то, что это он все жвачку свою жует.

   Весь класс загудел от смеха. Я покраснел, как рак, и перестал жевать бумагу.

   Но с переездом гимназии в другое помещение, кроме Егорова, появился и новый учитель истории. Это был некто Панютин, человек уже далеко не молодой, болезненный, с синеватыми жилками и сильною желтизной под большими выпуклыми глазами, и без ноги. Он ходил на костылях и на деревяшке. Когда мы его ожидали, далеко было слышно, как стучит в пол деревянная нога его. Отчего он был хром и имел такой жалостный вид -- этот вопрос никому из нас не приходил в голову. Весьма вероятно, что Панютин был просто образованный человек, бедный раненый офицер в отставке и получил место учителя истории не столько ради его сведений, сколько ради его беспомощного положения по протекции,-- тогда это случалось.

   Но каких бы он ни был сведений, преподавание истории пошло совершенно иначе, так как, заметно, он знал свой предмет и занимался им. Конечно, уроки задавались по книге, но рассказы его были серьезнее, так сказать, более походили на историю, чем россказни почтеннейшего Тарасова. Он так же, как и Егоров, задавал нам темы для писанья. Раз я подал ему одно сочинение, которое почему-то заканчивалось восклицанием: "И будет прахом прах!" По какому поводу, каким логическим путем я дошел до такого восклицания -- ей-ей, не помню, не только не помню, но даже и вообразить себе не могу; помню только, что этой фразой я сильно огорчил Панютина. "Ах!-- жаловался он мне,-- что это вы такое написали?! Помилуйте!.. Прах! -- почему же прах? Откуда вам пришло это в голову! Зачем такое разочарование, помилуйте!!"





   И право, слушая его, мне было совестно и стыдно, что написал я такую неподходящую, дикую фразу. Уж не было ли это сочинение на тему: что такое история, и не показалось ли мне, что современная нам историческая жизнь народов когда-нибудь дождется участи древних, полузабытых восточных царств, лежащих в развалинах, и что вся наша земная жизнь через тысячелетия окажется прахом. Не помню. Помню только одно: своим ранним пессимизмом я огорчил Панютина как человека нервного, впечатлительного и несомненно идеалиста.

   К чести его я должен сказать, что мое нелепое сочинение нисколько мне не повредило. Он продолжал относиться ко мне с прежнею добротой и прежним вниманием. Теперь в гимназии за такое сочинение наверно поставили бы единицу без всяких жалостных слов. Но Панютин, к счастью моему, за такие эксперименты никаких баллов никому не ставил. Может быть, он просто задавал свои темы только для того, чтобы лучше уловить нравственную физиономию учеников и степень их умственного развития. Словом, поступал не как ученый, а как человек просто гуманный и образованный.

   Пространный катехизис Филарета стал преподавать нам старший священник церкви "Николы Дворянского", отец Стефан. Уроки его почти ничем не отличались, но это был такой красавец, каких я редко встречал на веку своем, и у него был такой приятный тембр голоса, что его заслушивались, когда в церкви он читал Евангелие или пел молитвы своим тенором. Его походка, его темные вьющиеся волосы, его щегольская ряса, его манеры, его улыбка -- все изобличало в нем что-то в высшей степени уравновешенное. Между всеми рязанскими попами он был джентльмен в полном смысле этого слова. Во всей его натуре была какая-то своеобразная, неуловимая гармония. Любой художник почел бы за великое счастье списать с головы его голову пророка или апостола. Но тогда в Рязани не было никаких художников, а о фотографии даже и не гадал никто. Прихожане не только любили отца Стефана -- гордились им. Я тоже был его прихожанином и в то же время учеником по гимназии.

   Раз, в 5-м классе, он задал всему классу вопрос, отчего бедному Лазарю не дозволено было с лона Авраамова сойти в ад и облегчить участь богатого Лазаря, который взывал к нему? Все молчали. "Ну, что вы скажете?" -- спросил он меня. Я ответил наудачу: "Если бы всем святым дозволил бог помогать грешным, все бы они сошли в ад помогать им, и правосудие божие было бы нарушено".

   Отец Стефан выслушал ответ мой, подошел к кафедре, где лежала книга для записывания разных учительских заметок, и написал, что я ответом своим доказал ему свое остроумие (или что-то в этом роде). Цела ли эта книга? И вообще, что такое писалось в этой книге? Кем она была заведена? Был ли какой-нибудь результат от такого нововведения? Не помню. Я бы и теперь забыл о ней, если б отец Стефан не польстил моему самолюбию. Может быть, книга эта была придумана самим директором, а потом раздумана. В 7-м, последнем, классе я уже не помню такой книги. Но при Семенове было время каких-то внезапных выдумок или педагогических фантазий.

   Раз он вошел к нам в 5-й класс и обратился к нам с такою речью: "А умеете ли вы, господа, хорошо говорить? Я задам вам тему, и вы тотчас начнете говорить, но так, чтоб это было складно и даже красиво. Попов, начните говорить на тему: "ученье -- свет, неученье -- тьма". Попов был одним из первых учеников, но оказался плохим импровизатором речей. Никем из нас директор не остался доволен; но, как кажется, не шутя хотел заставить нас упражняться в красноречии, точно он предчувствовал, что мы доживем до адвокатских, застольных и юбилейных речей. Но в то время и из этой попытки ровно ничего не вышло -- никакого красноречия!

   Вскоре после выхода моего из гимназии отец Стефан заболел тифом и умер во цвете лет своих. Чуть ли не вся Рязань была у него на похоронах, и не было такой барыни, не было такой нищей старухи, которая бы в этот день не плакала. Это был человек, который никому не старался нравиться и всем нравился. Неотразимо привлекательная была библейская, молодая красота его, звучный голос, величавая простота, легкая, почти неслышная походка, не скажу и ум, потому что не нужно было иметь много ума, чтобы в то время казаться умным в глазах рязанского обывателя.

   Ни древние, ни новые языки не процветали в то время в Рязанской гимназии.

   Учитель немецкого языка Бок, серьезный и солидный немец, превосходно говоривший по-русски, задавал нам по главе из немецкой этимологии или из синтаксиса. В 6-м классе он заставлял нас выучивать наизусть баллады Шиллера; в 7-м классе давал переводить с русского на немецкий или перелагать немецкие стихи на немецкую прозу. В классе он по двое вызывал к кафедре и спрашивал урок.