Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 186 из 230

   В гимназию, как и теперь, принимали детей всех сословий, кроме крепостного. Я не помню ни одного мальчика, который был бы сыном лакея, кучера или повара. Ни один помещик того времени или барин не мог бы этого допустить по своим воззрениям. Что касается до нас, учеников, то между нами не было никакого сословного антагонизма. Дворяне сходились с мещанскими и купеческими детьми, иногда дружились, и так как мальчики низших сословий, в особенности самые бедные, нередко отличались своею памятью и прилежанием, случалось, что беднейшие из них брали на время учебные книжки у дворянских сынков, а дворянские сынки ездили к ним в их домишки готовить уроки или готовиться к экзаменам. Товарищество, вообще, было недурное, хотя жалобу на товарища никто не считал чем-то вопиющим или достойным порицания. Помню, один из учеников зажилил у другого старинные серебряные часы. Как тот ни добивался от него возврата этих часов, ничего не добился и пожаловался инспектору Ляликову. На другой день часы были возвращены. Ляликов был прекрасный инспектор, строгий, умный и справедливый. Его и боялись, и уважали. Каждое слово его, несколько резкое, имело для нас воспитательное значение. Как теперь помню, он уверял нас и, разумеется, с авторитетом, не допускающим ни малейшего возражения, что слово "болярин" происходит от глагола "болеть", то есть только тот и болярин, кто болеет душой по своем отечестве. Он был, между прочим, великий истолкователь известной формулы -- православия, самодержавия и народности. Он был среднего роста, широкоплеч, черноволос, рябоват, с проницательными черными глазами и таким голосом, к которому трудно прибрать эпитет; в нем была и сила и, так сказать, участливая холодность. Со всеми он был одинаков: у Ляликова не было ни любимчиков, ни антипатий; улыбки или смеха я не помню на лице его, но не помню и злости. Словом, это был человек, созданный для инспекторства. Ни на каком другом месте нельзя бы было и вообразить его. На все обращал он свое внимание: на волосы, на чистоту рук и ногтей, на неряшливое платье. Я помню, в то время, когда я уже кончал гимназию, по приказанию ли свыше или по своему собственному побуждению, он внезапно (иногда довольно поздно вечером) появлялся в квартире того или другого ученика (хотя бы он жил и у родителей). Раз он меня застал у товарища Платонова (мещанина), осмотрел книги, какие у нас на столе, сказал, что в комнате душно, что ее нужно проветривать. Думаю, что не только ученики, но и отцы их и матери побаивались Ляликова,-- ведь он мог застать у них и раскупоренный штоф водки, и пьяную компанию; хорошо еще, если при этом сынок их не будет присутствовать, а будет сидеть за перегородкой или у себя в светелке; а что, если и он будет тут же, в той же самой компании?! Ни тогда, когда я был учеником, ни после я не помню, чтобы кто-нибудь мог упрекнуть его в каком-нибудь безнравственном поступке, или в глупости, или даже в напрасной придирке. Не помню, был ли он женат и были ли у него дети? -- может быть, и были; но в его квартире все было тихо и невозмутимо. В своем кабинете он постоянно сидел за книгой или за тогдашними журналами. Низки были окна его квартиры, но, проходя мимо, я не видал ни разу под ее сводами ни ломберного стола, озаренного двумя свечами, ни гостей.

   Когда позднее, приезжая летом из Москвы, я студентом навестил его, он был очень вежлив, но говорил со мной так, как бы я и не выходил из гимназии.

   Учитель математики Ставров был тоже своего рода феномен.

   Когда входил он в класс, водворялась мертвая тишина. Высокий, худой, чахоточно-бледный, на тонких ногах, в узких брюках и постоянно в одном и том же черном фраке, почти что три четверти урока, а иногда и весь урок, ни на кого не глядя, он ходил по классу от одной стены до другой. У него были черные злые глаза, и горе тому ученику, на которого он бы уставился смотреть, так как за этим он бы непременно за вихры оттрепал его. Он жил в том же домике, на дворе старой гимназии, где жили и Тюрберты. Летом в открытые окна я не раз видал, как и дома он точно так же беспрерывно ходил из угла в угол. О чем он тогда думал? Господь его ведает! В классе он никогда не садился ни на стул, ни на кафедру. Если кого-нибудь вызывал он к доске делать задачу, то не иначе, как кивком головы или мимоходом, манием своего длинного, худого пальца. Заслыша звонок, он отмечал в геометрии новую задачу или в физике новую страницу для выучки.

   Ни у кого не было так легко ничего не знать и прекрасно отвечать уроки, как у этого Ставрова. Ученик, вызванный к доске, мог до самого конца вырисовывать мелом круг, стирать его и опять вырисовывать, словом, медлить,-- или делать задачу по записочке, переданной ему кем-либо из товарищей. Ставров никогда не оборачивался. Бывало, из физики я так отвечал ему урок свой: держась обеими руками за раскрытую книгу, я приподнимал ее, когда он проходил мимо, и за его спиной читал по книге то, что следует, слово в слово. И все так делали, и он ни разу этого не заметил. Раз я был виновником его гнева и трепки одного из моих сотоварищей. Бог знает, почему вдруг вздумалось мне как бы скандировать шаги его, повторяя за каждым его шагом:

   Ходи браво,

   Ходи -- ну!

   Ну, ну, ну, ну, ну!





   Ходи браво...

   Ходи -- ну!

   Это подслушал мой сосед, поляк Дембинский, сын рязанского почтмейстера, и, едва удерживая смех свой, стал за мной повторять "ходи браво". Смех постепенно сообщился всему классу. Я сам чуть не умер со смеху. Один из нас не утерпел и фыркнул. Ставров дрогнул, вытянулся, как журавль, подошел к фыркнувшему и вцепился в его волосы. "Ты чему, негодяй, ты чему, мерзавец, смеешься, а! Как ты смеешь смеяться, а?" Ставров бледнел от гнева, и глаза его сверкали, как угли.

   Странный был это учитель. Казалось бы, при таком преподавании математики из нас никто бы не знал ее, но призванные к ней, как, например, Ершов, и после такого ученья, в университете заявил себя таким сильным математиком, что я не раз во дни моего студенчества слыхал, что им гордится профессор Перевощиков и что ему прочат кафедру высшей алгебры. Был ли он потом где-нибудь профессором -- не знаю.

   Знаю только про себя, что когда Ставров стушевался (а может быть, и умер) и когда из Москвы явился новый учитель Егоров, я не был готов понимать его. Явились новые учебники (Перевощикова) и новый метод преподавания. Он сам первый выходил к доске и с мелом в руке пояснял и писал те формулы, которые мы должны были запомнить.

   Я был одним из самых плохих учеников, хотя и умел решать уравнения 1-й и 2-й степени, но меня выручала физическая география. Егоров стал читать ее пространно и вдаваясь в астрономию. Он читал этот предмет, как читают лекции, и вместо того, чтобы спрашивать урок, задавал нам письменную работу, то есть мы должны были написать все выслушанное и на просмотр подавать ему. Его заметно удивляло, что мои записки были самые полные. Этот предмет интересовал меня, к тому же в библиотеке дяди нашлась одна книга, довольно подробно излагающая науку о звездах; правда, книга старинного покроя, но все же я мог при ее посредстве пополнять мои сведения. Чертить же карты сравнительной величины солнца и планет, их расстояния, фазисы луны, орбиты комет и т. п. было для меня наслаждением. И не странно ли? Я забыл тройное правило, я бы не мог сделать ни одной сколько-нибудь сложной арифметической задачи, а понимал параллаксы, умел вычислять высоту треугольника по двум данным угла и из математической географии постоянно получал полный балл пять.

   Между предметами гимназического преподавания была и естественная история, то есть краткая минералогия, ботаника и зоология. Предмет этот как-то появился и затем исчез. Может быть, после гимназической реформы он был устранен. Но так как я, вероятно, вступил в гимназию еще за год или за два до реформы, то помню одного чудака учителя, пожилого, темнолицего, с торчащими вокруг головы темными волосами, в очках и в классе сосущего не то леденец, не то лакрицу от кашля. Очень хорошо помню его серьезную темную физиономию и не помню его фамилии. Кажется, его фамилия была Воздвиженский; но это только кажется... в этом я не уверен... Заглавия книги с разрисованными таблицами в конце, которая служила нам руководством, я также не помню. Но раз я подал учителю тетрадку с своими собственными рисунками минералов и показал ему тетрадь с сухими цветами и травами, которые я собирал и вставлял в прорезы бумаги, и с тех пор заслужил его особое расположение. Он пригласил меня к себе в воскресенье, и когда я пришел к нему, принес мне какую-то книгу с рисунками, приготовил мне краски и кисти и заставил меня срисовывать, как теперь помню, фонтан минеральной воды, выбивавшийся из-под земли в виде кипятка.