Страница 13 из 76
Но лучше всего он помнил не мать, а ее отсутствие.
После смерти истопника он бродяжничал пару дней — ничего не помнил из этого времени — а потом вернулся в коммуналку, стал жить один. Подкармливали соседки, решившие, что его папашка загулял в какой-нибудь компашке с горя — жена ушла, запьешь тут! Но вскоре нашли труп отца в Финском заливе, чудом опознали. За Егором пришли два милиционера и отвезли в детприемник. Он ничего не мог сказать о матери, где и с кем она (и не знал, и соображал в те дни плохо). В детприемнике заболел чем-то ужасным, превратившись в запаршивевшего зверька; выпали зубы, вылезли волосы, коростой и гнойными язвами покрылось лицо и тело, он никого не узнавал, перестал разговаривать и реагировать на вопросы. При том где-то внутри одичавшего зверька таилось трезвое, все фиксирующее сознание — он понимал, где он, что с ним происходит, но совершенно этим всем не интересовался.
Каждую ночь с одержимостью лунатика зверек пробирался к окнам, в палате или в коридоре, иногда на лестничных площадках, смотрел на ночные пейзажи. И шепотом молился, просил, требовал: мамочка, забери меня отсюда. Осень сменилась зимой, по ночам в коридорах было холодно, окна промерзали и зарастали мохнатым сказочным инеем, ледяными диковинными растениями. Он все равно ходил к ночным окнам, подолгу дышал, отпаривая пятачок для обзора. И просил опять: мамочка, я не могу больше, мне плохо, мне страшно, забери меня к себе...
Врачи никак не могли определиться с диагнозом. Сам мальчик догадывался о причине своих заболеваний, о том, что истопник передал ему что-то нечто, что теперь уродует его, изменяет, лепит заново, чтобы приспособить к своим целям и потребностям. А когда изменения были завершены (спустя три-четыре года — годы больниц, болей, мокрых простынь, зверских санитаров в психушке, шприцов, клизм, драк, паралича, истерик, немоты и глухоты и страшного одиночества), он вдруг снова стал как бы нормальным и здоровым. Вот только сильно ослабло зрение, за несколько месяцев близорукость набежала до десяти диоптрий, и без очков он обходиться не мог. Хотя, потом оказалось, что мог, еще как мог.
В эти годы он продолжал верить, чтобы не свихнуться и не умереть, что вот-вот скоро приедет мама, неведомая и непостижимая, всесильная и добрая, и заберет его куда-нибудь подальше от больницы и детдома. Так иногда увозили свои или приемные родители других детей. Но она не появилась, чтобы спасти его. Самым тяжелым был тот день, когда он видел ее. Однажды летом, как раз его болезни и уродства вступили в новую активную фазу, он в окно увидел, как его мама стоит во дворе новгородского накопителя для брошенных и осиротевших детей. Санитарка рассказала, что врачи наговорили его маме мерзостей и пророчеств насчет его здоровья и психики. И она испугалась, оставила его лечиться и жить в детдоме. Даже не пришла повидать его. У него случился приступ бешенства, после приступа отнялись на месяц руки и ноги, а врачи равнодушно вписали в карточку новую фальшивую кликуху «полиомиелит».
Мама не спасла его от того детства, в которое он попал. Или не могла спасти, раз все было заранее предопределено? Егор иногда слышал тонким своим слухом едва уловимые свисты и стуки, с которыми мчалась его судьба по заранее смазанной колее; и снова набирался смирения, чтобы жить так, как уготовано кем-то, чем-то.
Бывало, что падал духом, отчаивался: и в детдоме, и в ПТУ, и гораздо позже, став взрослым и самостоятельным гражданином. Вешался, резал вены, травился, кидался с ножом на надзирателей, — но там подобными фокусами никого не удивить, и другие пацаны регулярно занимались «суицидом». Даже когда отработал два года дворником, вдруг стремительно ни с чего опустился: впервые запил, ходил грязным, плохо работал, завшивел и подхватил чесотку, месяца два ни разу ни с кем не разговаривал. И в какой-то день, не находя сил побороть апатию и отвращение к себе, догадался, что заболел от одиночества, от пустоты, в которой сам же и прятался, скрывался. А оказалось — так долго продолжаться не может. Не настолько он нелюдь, чтобы жить одному, без единого знакомства. Хаживал на обрывы над Волховом, чтобы там утопиться. Но возвращался в комнатку, где нельзя было дышать от смрада, грязи, запустения. Или шел на улицу, смотрел на людей, ненавидя их всех. И насыщался от своей злобы, выброшенной в чужие незнакомые лица.
Егор чувствовал, что ему нельзя быть злым, делать зло; понял это сразу, изначально. Понял, что для него это путь в ничто, в нечто, что хуже смерти, ада, тоски. Он не руководствовался соображениями морали и этики — нутро в нем, печенки и селезенки противились злу в себе, злу снаружи. А так хотелось иногда посражаться, поучаствовать во всеобщей катавасии, людской рубке душ и тел.
В дни наибольшего смятения и отчаяния пришла та телеграмма. Он долго не мог в ней разобраться. Шел с почты, тупо держа бумажку перед глазами. И грянул в ушах гром: вот оно! Пора, его ждут в Ленинграде. О матери не волновался в тот момент, знал, что, увидев его, она уже не умрет. Сразу собрал все свои пожитки в рюкзак, уволился из дворников, сдал любимую метлу и поехал прочь из черного, утонувшего в воде и грязи Новгорода.
Мать не дождалась, не верила, умерла до его появления. Вместо нее он столкнулся с двумя другими значимыми для себя людьми: с братом Димкой, в котором текла та же кровь, а значит, Егору надо будет держать ответ за брата; вместе с попом, с этой дряхлой, зловещей спившейся вороной, тем самым другом истопника.
Поп гораздо активнее, чем мать Егора, искал его в милиции, в детприемниках, больницах и интернатах. Розыски привели попа в Новгород, и Егор видел его там, на приеме у начальства своего интерната. Но представителю культа там рады не были, наоборот, пытались как можно быстрее и подальше его выпихнуть. Поп пытался как-нибудь пробраться к детям, встретиться с Егором — тогда ретивые ребята из местного отделения КГБ сами отвезли старика обратно в Питер. Поп тоже снился Егору. Обещал в тех снах помочь и спасти, — а мальчик не верил этим снам. Не хотел ни видеть, ни слушать старика. Мечтал отрешиться от всего, что случилось с ним и с истопником, и с его родителями тогда, во дворе на Васильевском острове. Но они в первый же день приезда встретились на похоронах. Егору пришлось смириться: значит, все продолжалось, существовала какая-то плата за возвращение, которую с него еще потребуют.
Второй муж матери, Гаврила Степанович, как-то быстро и безоглядно проникся добрыми чувствами к Егору, взялся помогать изо всех сил.
Настоял, чтобы Егор поселился в их квартире, сам его прописал. Разработал план Егоровой карьеры, по которому ему предстояло сдать за полгода экстерном экзамены за девятый-десятый классы в вечерней школе (диплом из ПТУ был наполнен однообразными «тройками», отец решил, что показывать где-либо такой документ не стоит). Затем был намечен путь в Корабельно-строительный институт. Гаврила Степанович был там своим человеком и планировал поступление без осечки. Ну а дальше, с высшим-то образованием, Егор должен был превратиться в правильного человека, толкового и ценимого специалиста, выбраться из этого отребья (подразумевалось — отребье дворников и грузчиков). Егор достаточно безучастно выслушивал эти прожекты, но отчим был добрым человеком — так почему бы и не учиться? Учебы не боялся, давалась легко, хотя почти все науки казались ему набором бессмысленных и отвлеченных гипотез: но он все запоминал, как пятилетний салажонок запоминает в угоду мамаше строчки бессмысленных для себя лирических и прочих стихотворений.
Прошел один год.
Егор стал студентом Корабелки. Сокурсники были гораздо моложе его, почти все поступали после выпускных экзаменов в средних школах, и поэтому (или по привычке так жить) друзьями он все еще не обзавелся. Учился на инженера большегрузных судов. Егор охотней бы учился строить парусники или небольшие суденышки с моторчиками, чтобы иметь возможность удрать на них при случае куда подальше — но в институте не было такой специализации. При желании, впрочем, и этому мог научиться. Первую сессию сдал без единой «тройки», почти все досрочно! Гордился не меньше первоклашек своими табельными успехами.