Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 76



Все ушли к машинам, расселись, поехали домой. Один поп не уходил с могилы. Но звать на поминки священнослужителя отец Димки отказался наотрез, когда несколько старух попытались было его пристыдить. Передал, правда, для попа десять рублей. А поп гордый был, даже не попросил, чтобы в город подвезли. Стоял и смотрел, как они уезжают. Мокрый, в облепившей живот и ляжки рясе, весь какой-то нахохлившийся, дряхлый и мрачный. Димка даже пожалел его на прощание.

В квартире долго ели, пили водку, рассказывали много слащавых историй про мать, про ее отзывчивость и человечность. Попросили вдруг Егора что-нибудь рассказать, он замялся, сконфузился и выскочил из-за стола. Спрятался на кухне, мешая женщинам готовить, курил «Беломор». За Егором пошел пьяный отец Димки (и сам Димка, на всякий случай). Его отец наваливался на Егора, что-то требуя:

— Ты зла на мать не держи, не копи, права не имеешь. Не обижай ее, парень, она перед смертью не обо мне, не о младшеньком беспокоилась. А я не в обиде — за потерянного сына переживала. Прости ее!

Димке и в голову не приходило, что его мама может быть в чем-то виновата перед этим странным, немного чокнутым Егором. Решил не спать, прятался от взрослых, чтобы не уложили в кровать, ждал, когда отец и тетка решат насчет Егора. Наконец гости напились и устали, потянулись на выход. Уже и бабушку отправили на машине в ее дальнюю деревушку Вышний Волочок. Тогда отец начал мудреные расспросы Егора, при том наливая водку и требуя: «Выпей! Помяни! Уважь покойницу!» Егор до того пил очень мало и нехотя, после уходил запираться в туалет, мучительно блевал там, возвращался зеленый и пошатывающийся.

— Вы поверьте, Гаврила Степанович, — трогательно сложив руки на груди, молил Егор. — Я и без водки скажу: никаких обид у меня нет, очень маму жалко. Очень хотел ее увидеть. И всех вас я люблю, а надо будет, жизнь за вас отдам, если что...

И Гаврила Степанович на пару с Егором лили пьяные слезы. Тетка не плакала (ей Егор не нравился с момента его появления), но тоже подобрела, оттаяла. Даже согласилась с братом, когда тот после бесед, уже под утро, заявил: «Егор останется жить с нами! Таков был наказ матери, так и сделаем».

Димка перед сном сходил в гостиную; в пустой комнате у стены болтался забытый маленький венок. Два табурета и стол, на столе стоит фотопортрет молодой матери, обвязанный черной лентой.

— Прощай мамка, больше я тебя не увижу, — сказал ей Димка, и вдруг увидел, что по фотографии ползет здоровенный слизняк. Такой же темный, скользкий, как там, на кладбище, ползет и оставляет за собой липкую блестящую полоску слизи. Он рассердился, раздавил слизняка о паркет тапком, не мог понять, чьи это идиотские шуточки...

Десять лет Егор не был в Ленинграде. Догадывался, чувствовал, что ему нельзя сюда заявляться. Тем более жить здесь.



Когда из больницы его отправили в детский дом, специализированный интернат для слаборазвитых и прочих детей с отклонениями в здоровье и в судьбе, то оттуда их иногда возили в Ленинград на экскурсии. В музеи, в парки с дворцами, иногда к ученым и врачам в мединститутах, чтобы те ставили опыты и проводили свои научно-лечебные исследования. Обычно Егору удавалось увиливать от поездок, лишь раз его заставили ехать. Толстуха, старшая надзирательница, заприметила, как он профанирует мероприятие, выволокла за шиворот во двор и пинком послала в автобус. В городе, когда их высадили на набережной возле Летнего Сада, у Егора начался припадок. Он упал, забился в судорогах на асфальте, плюясь бешеной пеной и то и дело отключаясь. В общем, испортил поездку всем, за что ему долго делали «темную» и «велосипеды» по ночам одноклассники по интернату.

В шестнадцать лет его вместе с остальными направили в спецПТУ, учили там на слесаря, но слесарил после окончания училища Егор недолго. Учинил на своем судоремонтном заводе по рассеянности диверсию, сжег английский станок, который пахал в подвальном цехе сотню лет, а если бы не Егор, служил бы еще невесть сколько. Уволился, впрочем, по собственному желанию, к общей радости. И потом уже жил и вкалывал там, где сам желал.

Пару лет грузчиком на речном порту, а потом дворником — им давали комнаты в общаге, и у дворников не было ни напарников, ни череды взирающего начальства над душой. К тому времени, когда ему стукнуло двадцать, он понял про себя одну вещь: ему не хотелось общаться с людьми. Ему было вредно и больно общаться с ними. Иногда самим людям от общения с ним становилось вроде как и хуже.

Но в Ленинград тянуло. С годами чаще снился свой двор: развалившийся фонтан с дельфином-сифилитиком, старые раскоряченные тополя, угрожающе кренящиеся под ветром, и огромные печные трубы, в них зимними фиолетовыми ночами дудел ветер. Снились покачиваемые волной корабли у набережной Шмидта, задираемые вверх по ночам мосты с накренившимися фонарями, собранные в грозди статуи надменных ангелов и святых, перекошенные маски антиков с фасадов питерских, подмоченных дождем, особняков...

Егор просто ждал, что сама судьба распорядится, и тогда он вернется. Сперва надо было перестать болеть, затем суметь, изловчиться и привыкнуть к нормальным людям и обычной жизни (хотя ни детдом, ни ПТУ нормальной жизнью назвать язык бы не повернулся). Научиться быть нормальным.

Он любил узнавать статистические данные, они радовали; там, в сырой местности вокруг Невы накопилось множество жильцов, от пяти до шести-семи миллионов, в зависимости от наплыва туристов и лимиты. Он надеялся, что толпы на Невском стали такими густыми, плотными, что никто его не обнаружит, не разоблачит, не поймает. Может быть, получится самому себя потерять, забыть в той толпе. Стать кем-то другим, совсем другим — нормальным человеком. Егор был вынужден сознавать в свои двадцать, что он кто-то другой, не человек, не обычный человек, а кто-то, не имеющий рядом похожих на себя. Может быть, это называется «колдун», насколько он догадывался, но такой колдун, который ничего и не знает, и не умеет. Как Маугли какой-то, но без Джунглей. Он испытывал отвращение к слову «колдун», к колдовству, мистике, даже к любой религии. Никогда ничего не читал об этом, слышать не хотел. В детдоме он ненавидел сказки с волшебством.

Вот только что-то сидело в нем, пряталось, таилось и не исчезало, а наоборот, — росло и крепло, и требовало свободы, применения. С этим нарастанием силы, жажды действий он все труднее жил, меньше мог прикидываться нормальным человеком — все чаще другие не признавали его за человека, пугались или недоумевали, или презирали за чудачества, убогость, вычурность фраз и поступков. И в последние месяцы, уже перед отъездом в Ленинград, он догадался и обрадовался: его стала меньше пугать и заботить собственная особенность. Или он научился быть нормальным? Или здорово играл свою роль.

Телеграмма с вызовом к умирающей матери стала тем знаком, тем поводом, которого он ждал годы и годы. Егор никогда и не забывал о своей матери. Может быть, не мог вспомнить в подробностях ту женщину, которая его когда-то кормила и воспитывала, изредка ласкала, чаще отчитывала, ругалась с отцом и брезгливо отмалчивалась в ответ на подначки соседок. Один случай, одно ее выражение лица ему запомнились отчетливо: в будний день, когда все жильцы были на работе, они вдвоем с мамой вернулись из зоопарка (у нее был отгул), как вошли в квартиру, так отправились на кухню варить суп из купленной по случаю синей курицы — а там сношался с татаркой Веркой какой-то в дупель пьяный матрос. Почти голые: он в приспущенных на бедра сатиновых синих трусах, она в огромном, задранном на голову бюстгальтере (ее панталоны висели на форточке, как флаг страсти). Они оглохли от счастья, оба вопили невразумительно, и веером летели капли пота с их распаренных волосатых тел. Мама Егора вдруг обезумела от ярости, со шваброй бросилась на любовников, прогнала с кухни, а потом сама плакала в своей комнате. Егору было жалко добрую Верку, не понимал, зачем мама ее обругала и побила.