Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 86

А вместе с тем люб ему Маркуша.

— На манифестации будем рядом, а?

— А что ж!

На палубы вываливаются из кубриков с гомоном и топотом. Трапы скрипят. Деревенея, с ужасом созерцает Шелехов начинающуюся суету: как проходит наблюдать за посадкой старший офицер — могутнорослый, похожий на британца детина, с потухшей трубкой в зубах, как берег закипает бело — синими форменками, как теснятся из кают — компании, выпячивая с достоинством груди, офицеры в ослепительных своих кителях.

Повременить бы еще минутку…

Нет, толпа. ухватывает и тащит его, врозь от Марку- ши, по трапу, под которым ядовито сияет и покачивается вода, по жаркой мостовой, проталкивает за зыбкую сходню «Джузеппе», прижимает там куда‑то в угол, к зарешеченному люку, из которого веет нефтяным теплом машин. Кругом сперлись матросские груди, плечи, не видно ничего, кроме кусочка неба, оглушительно грохочет и шипит лебедка. «Джузеппе» отваливает.

не

У Шелехова такое чувство, что сейчас начинается его всенародная казнь…

Тральщик крутит по небу огромную, спершуюся народом носовую палубу, нацеливает туда, где бездонно синеет морем прорыв в берегах.

«Как только выйдем за бухту, тогда…» — с содроганием отсрочивает Шелехов жуткую минуту. Но «Джузеппе» как будто нарочно спешит дать полный ход, потрясающе вздыхая всеми машинами. Сразу светлеет и запевает ветром над матросскими головами. Море! Шелехов, впрочем, не видит его за толпой. Только справа, на далеких плоскогорьях, проступил мглисто — белый Севастополь. Пора.

Он трогает за руку стоящего рядом боцмана с «Качи». Тело кажется до тошноты опустошенным, легким, только сердце хлыщется с яростной назойливостью. Ссохшиеся губы еле повинуются.

— Помогите мне приподняться… вот сюда, на трубу…

Боцман с испугом смотрит, не понимая, но пока прапорщик карабкается, послушно поддерживает его за локоть.

Палуба с народом теперь внизу, под ногами. Ровное, веселое от солнца поле голов, ленточек, белых доныш- ков фуражек. И вот она — вся видна здесь — великая водная вселенная, одичалая, краями уходящая в небо. Одутлые кружительные валы бегут рядом с «Джузеппе». На Шелехова никто еще не обращает внимания, разговаривают, дремлют…

— Товарищи! — вдруг с отчаянием выкрикивает он.

И сразу точно просыпается на этой отчетливой, самого его ужасающей высоте. Зачем он здесь? Зачем эти вскинутые на него изумленные глаза, тысячи глаз, загорелые скулы, белозубые рты, оцепившие его беспощадным, не пускающим никуда вниманием? Вот она пришла — беда непоправимая, позорная. Уже поздно назад…

— Товарищи… — он с мучительной спазмой наглаты- вается воздуху, придерживает насильно рукой бешено играющее сердце. — Я хотел сейчас несколько слов о празднике… который мы… сегодня… («празднуем?., чествуем?»)

— Который чествует… («Все пропало! Скандал!»)

Он на минуту останавливается, чтобы надышаться.

Не видя, смотрят на всех его жалобные, прыгающие глаза. Если б эта толпа хоть на миг забыла о нем, не глядела с таким пристальным пугающим вниманием, занялась бы хоть прежними разговорами… Он сразу забыл все приготовленные слова. И дышать стало нечем…

Замолчать разве сейчас, слезть, уйти куда‑нибудь, на фронт, хоть в рядовые попроситься?

Все же, пересиливая рябую пляску в глазах, он выдавливает последний воздух из груди. Что‑то скороговоркой лепечет о далеких братьях, которые тоже выйдут в этот день, которые тоже…

Ему вспоминается вся речь, она до ужаса, до бесконечности длинна, каждое слово в ней весит удушливые пуды, не докрякать, не донести…

— И в этот день мы… матросы и офицеры революционного флота… сбросившие с себя… смрадные цепи… гнилого самодержавия… мы, сильные своим революционным единством…

Еще усилие.

— …протянем к ним братскую руку…

В грудь неожиданно вливаются блаженная широта и легкость. Что‑то изменилось, сдвинулось вдруг. В мире стало, как в раю… Слова, которые он бросает, наливаются душой и силой. Он чувствует, как внизу пробегает послушный ему холодок восторга.

— И тем, в Берлине, братьям — рабочим, труженикам… И им крикнем через окровавленные окопы, через штыки, через ураганный вой: «Мы не против вас, мы против мирового жандарма Вильгельма…»

Он уже, как властитель, смеет теперь наклониться над толпой и спросить этот океан преданных ему глаз:



— Верно?

В ответ, пугая даже его самого, срывается залпом глоток, орет накипелое:

— Прраввильн — а-а!..

Наверху ветер бьет в лицо, море кругом колышет и несет свою синеющую вечность. Шелехов один над морем, над зыбью человеческих глаз. Не человек, а тугой, могучий парус… Это он мчит и мчит вперед зыблющееся послушное судно.

— Мы скажем им: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь! В борьбе обретете вы право свое…» Ура!

— Урр — а!.. — беснуются внизу, фуражки летят вверх.

Шелехов слезает неверными шагами на палубу, опьяненный, мутный, счастливый. Теперь заплачено за дав нюю униженность, за вчерашний флаг, за корочки, за все. Хочется забиться куда‑нибудь в безлюдный угол, остаться с самим собой, смеяться, плясать над своим лучезарным богатством. Он почти не слышит, как поднявшийся на его место рябой боцман кричит:

— Вот ето, ребята, нам пример… Побольше таких ахвицеров. Тогда, двистительно, крышка суке Виль- хельму…

Офицеры сидят на корме окостенелые, прямые. У Мангалова на лице мучительный оскаленный прищур — от солнца, что ли?.. А город наплывает белостенными уступами зданий, шпилями и бульварами набережных, жаром облитых солнцем крыш. Стороной проходя, гортанно торжествуют трубы. Опять она, «Марсельеза»! Через толпу с трудом продирается Маркуша — с улыбкой не то льстивой, не то обиженной…

— Теперь вас выберут, — бормочет он Шелехову, делая кислое поздравляющее лицо.

Шелехов расцветает счастливой непонятливой улыбкой:

— Куда?

— Выберут! — с горечью, завистливо машет рукой Маркуша.

И стоит, томится.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В круглом, зеркально — паркетном зале Морского собрания командующий флотом, адмирал Колчак, делал доклад.

Командующий сказал, что считает долгом своей совести заявить… Его черные молдаванские брови на клювоносом лице слагались в страдальческий, невыносимо страдальческий треугольник. Заявить, что… В зале присутствовали лишь величавые, седоусые: командиры бригад, соединений, отрядов, дредноутов, никого кроме, — они ловили каждое слово, едва не привставая, с благоговейным состраданием.

— Заявить, господа, что настоящее положение армии и страны…

Еще не зажигали огней; стекла высокомерных портретов времен Нахимова, Тотлебена, Севастополя пятьде сят пятого года бирюзовели в полусумраке. То отсвечивало вечернее море.

Море плескалось тут неподалеку, напротив, за белыми арками Графской пристани, плескалось, ходило, дыбилось мутно — зелеными полотнами. Оно угуливало за рейд, в котором плоско лежали и мглились корабли. Оно теряло, наконец, берега, становилось дико безлюдной, подобной тундрам пустыней, погребающей в своих безднах целые миры, целые ночи углекислоты, осклиз- лостей, тысячелетних утопленников, — дико несущейся и кипящей пустыней, не знающей ничего, кроме своей сумасшедшей пустоты и неба, неба, неба…

А что дальше, за морем? Тихая Шехерезада садов, золотой рог на бледном восточном небе? Или только в снах такой Босфор?

У колонного подъезда собрания бело — синяя любопытствующая матросская толкучка. Ветер холодит сытые голые шеи, налетая из‑за бульвара, с моря. Экономических денежек теперь на кораблях не полагалось, вынесено постановление: каждый день — жирный красный борщ, чтоб ложка стояла, на третье — сладкое — компот, кисель. Шеи, наливные, жаркие, хорошо прохлаждало из‑за бульвара. Между прочим:

— Чегой‑то там говорят, говорят…

— Может, опять Миколашку наговорить хотят?

— Н — но, браток, там сам Колчак!

— А что тебе Колчак?

— Н — но, браток, Колчак не даст. Колчак сам в есе- ры записался!