Страница 3 из 24
И Абен-Абу, прозванный Гонгарельо, принялся брить двух своих посетителей, христианина и жида, которые дожидались его в лавке.
Пока в центре города происходили эти волнения, по тесной и изрытой улице Святого Пахома бродил мальчик лет десяти или двенадцати. Его бледное исхудавшее лицо носило на себе следы лихорадки, а оборванное платье выказывало величайшую нищету; в чертах его лица отражалась доброта и скромность, искра ума мерцала в почти потухшем взоре. Он не шел, едва двигался от утомления, и самая величайшая болезнь, от которой он умирал в эту минуту, была не что иное, как голод. Пройдя две или три улицы и стараясь найти хоть что-нибудь поесть, он, к величайшему своему удивленно, нашел их совершенно опустевшими. В самом деле, по первому известию о тревоге все население бросилось посмотреть, что делается.
Несчастный мальчик, увидев вдали шедшего чиновника, подбежал к нему, но не посмел просить милостыню, а только протянул к нему руку. Тот, не взглянув на него, прошел мимо.
Через минуту показался Фидальго, который шел медленно и важно, завернувшись в плащ. Бедный мальчик робко снял свою шляпу и поклонился, Фидальго при этом остановился и вместо милостыни отдал ему также поклон.
Нищий, изнемогая от утомления, прислонился к ближайшей двери и услышал в доме женской голос, который ободрил его надеждою.
– Пабло! – звала мать ребенка. – Поди сюда! Твой суп остынет.
При этих словах нищий с живостью постучался в дверь, как будто его приглашали, но напрасно! Мать была слишком занята своим сыном и не слышала стука бедного сироты.
– Ах! – сказал он со вздохом. – У меня нет матери, которая бы меня так позвала, у меня нет обеда, который бы мог простыть.
И он продолжил свой путь и перешел в другую улицу, широкую и прекрасную, которая вела на берег Арги; он не надеялся уже на людей, потому что глаза его были обращены к небу.
В эту минуту солнце, выглянув из-за тучи, осветило одну сторону улицы; мальчик побежал прислониться к той стене и, между тем как он старался отогреть свои исхудавшие и оледеневшие члены, на бледных его губах вдруг появилось какое-то выражение радости и признательности, он как бы улыбался солнцу, единственному своему другу, который еще удостаивал его улыбкой.
Потом усталые глаза его, не в состоянии уже выносить яркого блеска, снова обратились на землю, и он увидел подле себя, под окном, две или три объеденные корки дыни; с жадностью схватил он их и поднес ко рту. В эту минуту к нему подошел другой мальчик, таких же лет, похожий на цыганенка, тоже оборванный, он пел громко какую-то песню.
– Ах ты, наверно, счастлив, раз так весел! Можешь петь, – сказал нищий.
– Я пою, потому что голоден, – отвечал цыганенок.
Нищий, не говоря ни слова, в порыве великодушия, подал новому своему товарищу дынные корки, которые только что поднял.
Цыганенок посмотрел на него с удивлением и признательностью.
– Неужели это весь твой обед?
– И то, брат, счастье, что нашел! Хочешь, поделимся.
Они уселись на мостовой и принялись за обед.
Их столовая оказалась очень просторна. Улица была совершенно безлюдная, не так, как другие в Пампелуне: она была чиста благодаря фонтану, от которого протекал прозрачный ручей в двух шагах от них и представлял нашим пирующим прекрасный, живительный напиток. У них, как видите, недостатка не было ни в чем. Напротив них стоял красивый дом с вывеской «Трухильо, портной», а над головами находились окна гостиницы «Золотое Солнце».
Как известно, за столом люди скоро знакомятся. Цыганёнок тотчас же обратился с вопросом к своему гостеприимному товарищу.
– Как тебя зовут?
– Пикильо. Так называли меня монахи, у которых я жил. А тебя?
– Педральви. Кто твои родители?
– У меня их нет.
– И у меня тоже. Знал ты своего отца?
– Нет.
– И я также. А мать?
– Мать? – отвечал Пикильо, как бы стараясь собрать свои воспоминания. – Она, должно быть, была знатная дама. Я помню, к ней приезжали сеньоры в блестящих платьях и с перьями на шляпах… У нее были великолепные комнаты, богато меблированные. Мне вот и теперь представляется тот стол с зеркалом, с которым я играл. Стол был золоченый; в ящике я всегда находил много конфет… Вот все, что помню о своей матери… Однажды утром я проснулся на пороге какого-то монастыря, меня взяли туда и держали, не помню, сколько времени, потом выгнали со словами: «Ступай, лентяй, и ищи себе сам пропитание!» Я был голоден и поневоле стал просить милостыню… После захворал, все начали гнать от себя и кричали на меня: «Пошел прочь! У тебя лихорадка, еще, пожалуй, пристанет!» Все от меня убегали…
При этих словах Педральви протянул руку своему товарищу, который пожал ее с особенной признательностью.
– Теперь, – продолжал мальчик, – я так же голоден… у меня ничего нет, не знаю, куда направиться… Вот вся моя история.
– А я так очень хорошо помню свою мать, – сказал Педральви. – Как теперь ее вижу. Она была высокого роста и носила меня всегда за плечами. Раз мы шли из Гранады, спустились с горы Альпухаррас, как вдруг, не знаю откуда, взялись люди в черных балахонах, схватили меня и, несмотря на мой крик и крик матери, начали обливать холодной водой, говоря при этом какие-то варварские слова, которых я вовсе не понимал. А мать все кричала им: «Мы не христиане и никогда ими не будем!», и она старалась стереть у меня со лба то, что называла позорным пятном. За это ее убили.
– Убили! – воскликнул Пикильо с ужасом.
– Да убили, называя проклятой еретичкой.
– Еретичкой? Что это значит?
– Не знаю… Кровь ее, помню, текла ручьями. «Педральви… – сказала она мне, – сын мой, помни это!» Потом вдруг побледнела и перестала говорить, руки ее оледенели. Что было после со мной, не помню… В каком-то лесу встретил я цыган, они взяли меня с собой; на них тоже один раз напали черные люди, которых называли альгвазилами. Каждая мать бежала от них, захватив свое дитя, у меня же не было матери… Меня оставили на большой дороге. С тех пор я и хожу, куда глаза глядят, пою и прошу милостыню…
Сироты снова пожали друг другу руки, говоря: «Так будем же братьями!»
И в самом деле, если судить по их смуглому цвету лица и черным выразительным глазам, между ними было если не фамильное, то по крайней мере племенное сходство.
– Кажется, наш обед кончился, – произнес печально Пикильо, поглядывая вокруг: не валяется ли еще где-нибудь дынная корка.
– Да, кажется, кончился, – повторил Педральви, – а мне все еще хочется есть.
– И мне тоже… еще больше прежнего! А на второе блюдо нам надеяться нечего.
– А вот вам и второе блюдо! – прозвучал нежный голосок, и над головами мальчиков, в отворенном окне, появилась хорошенькая девушка в мавританском костюме. Это была Хуанита, племянница цирюльника Гонгарельо, еще недавно поступившая в услужение в гостиницу «Золотое Солнце». – Ловите! – сказала она, бросая нищим большой кусок белого хлеба и остатки от завтрака двух сарагосских студентов, которые накануне того дня прибыли в Пампелуну посмотреть на торжественный въезд короля.
Ни за царским пиршеством, ни за министерским обедом не было никогда гостей более веселых, более восхищенных, чем наши друзья. Аппетит, подстрекаемый вкусной пищей, возрастал и удваивал их наслаждение, и в эту минуту они не променяли бы свою долю на долю самого короля испанского. Но, удовлетворяя желудки, они не забывали о признательности, и время от времени посматривали с нежностью на хорошенькую служанку, которая все еще была у окна и, кажется, восхищалась тем счастьем, которое она так внезапно им доставила.
Это была очаровательная живая картина, и сам Пантоха де ла Крус, первый живописец короля испанского, почел бы ее достойной своей кисти. Но вдруг все изменилось – раздались пронзительные крики; сперва вскрикнула Хуанита, потом Пикильо, ощутивший в эту минуту, как твердая рука сеньора Хинеса Переса де Илы, содержателя гостиницы «Золотое Солнце», жестоко ухватила его за ухо,