Страница 12 из 19
Перечислив эту малую часть странностей человеческих и оставив ее для будущих исследователей, я хотел бы остановиться еще только на одном увлечении. Оно задело меня сильно и не отпускает до сих пор. Оно кажется мне самым массовым и самым нужным человечеству.
СОБИРАНИЕ КНИГ… Приходит, по глубокому моему убеждению, не сразу, если не передается по наследству и наследию от отца к сыну. Последний случай принадлежит, видимо, к исключению, а не к правилу. Так, близкий мой родственник всю жизнь любовно возводил библиотеку, книгу за книгой, стеллаж за стеллажом — и собрал замечательную. Волей судьбы досталась библиотека младшему сыну. А младший сын был, как в сказке, и хуже того… На другой же день проиграл он все в карты. И погрузили книги, увезли неизвестные неизвестно куда на четырех подводах.
Итак, не сразу возникает увлечение книгами, но по мере расширения и усложнения собственной внутренней конструкции, углубления взгляда человека на мир… Здесь имеется еще два исключения. Первое, когда внутренняя конструкция человека становится настолько сложной, что ломает самою себя, как результат отрицания всего и вся, тогда книги выбрасывают, топят ими вместо дров, раздают, пропивают. Второе исключение, когда у человека конструкция склонна к упрощению до одной единственной детали — сберкнижки. И ради нее (детали) человек рыщет за книгами, клянчит у продавщиц, задабривает завмагов, рвет книги из рук, подписывается на сто подписок и торгует Кафкой, едва осилив букварь. Но исключение, хотя и подчеркивает закономерности в развитии человечества, все-таки есть исключение.
Так к двадцати годам заканчивая институт, — названия его я всегда словно бы стеснялся, и многие считают — несолидное оно нынче для мужчины, — я оказался в скромном звании учителя истории и получил место в отдаленной загородной школе. Постепенно, не сразу мне стало понятно, почему не рвались сюда, и была вакансия для гуманитария. Эта странная школа помещалась тогда под одной крышей с отделением женской бани (случай, вероятно, единственный во вселенной, кроме, может быть, времен античности), и через нетолстую стену в нескольких классах всегда было слышно звон тазов, стук шаек, плеск воды и милые голоса моющихся женщин. Я же преподавал древнюю и средневековую историю, а потому, наверное, меньше других учителей удивлялся, ведь известно: и греки, и римляне значительную часть своего времени проводили в банях, там ели-пили, умащивались благовониями, слушали учителей. И мои ученики, точнее ученицы, сами ходили в эту баню с младенчества, там же мылись их матери и сестры, и потому, знать, все было привычно, как дома. К тому же нередко распарившиеся родительницы забегали в школу узнать об успехах своих детей, охладиться и побеседовать с классным руководителем.
Пусть простит меня читатель за отклонение от главного, я делаю это сознательно, потому что собирание книг пошло у меня не сразу, а лишь когда я несколько упрочил бюджет своей молодой семьи, приобрел маломальский костюм и пальто из крашеного шинельного драпа, про который говорят: «Три с полтиной — километр», а у нас называли почему-то «злоказовским». К «злоказовскому» пальто я все собирался купить шляпу, чтобы заменить свою бывалую студенческую кепку. Так вот, мое пребывание в школе-бане имело прямое отношение к собиранию книг, и чем дольше я там был, тем больше появлялось возможностей. В общем-то, книги я покупал всегда, как только заводились деньги, и на студенческую стипендию собрал кое-что, но теперь, будучи, как говорится, «на своих ногах», я остро потянулся к собиранию книг, наиболее волновавших. Это были книги по искусству. В самом начале размышления о человеческих увлечениях и страстях я уже говорил о марках по искусству. Книги же по искусству составляют, наверное, все-таки более высокую ступень собирания, самоуглубления, самоусовершенствования, познания жизни и искусства. Впрочем, можно собирать и марки, и книги, если…
Наверное, книгами и репродукциями в них я пытался несколько примитивно утолить свою страсть — употребим выражение, которое любили писатели прошлого века — к живописи, успокоить хоть как-нибудь непрестанно и тихо ноющую душу несостоявшегося живописца.
Мне казалось, никто не чувствует так пасмурной нежности первого снега, его холодной чистой неожиданности. Никто так не видит заячьей белизны крыш в соединении с темным ненастным небом, мокрой чернью, серебром заборов, грустью сникших трав и вялых черных цветов. Казалось, никто не поймет так удивления в синичьем голосе, медленной печали в полете галок, углубленной задумчивости оснеженных тополей. Может быть, только синицы, галки и тополя лучше понимали этот снег, его праздник, обещание, холод и торжество, ибо сказано где-то: есть вещи, которые может объяснить только инстинкт, но он никогда не сможет этого сделать…
Мне казалось, никто так не чувствует торжества рассветов и закатов — их розовое, сиренево голубое и желтое величие, — цветные гимны Неба Земле. Мнилось, один я понимаю вещую синеву предгрозья, мрачный холод осенних ночей или будущую негу жаркого дня, истому лета, молчанье осени…
Мне казалось, никто так не понимает льющуюся плавность женского стана, этот бегучий изгиб, когда до предела ясно — не может быть более верной и вольной линии, смелого сочетания изогнутого пространства с округлой вмещенностью в него живой красоты…
Мне казалось… Мне… казалось…
Двойственное чувство испытываю я всегда перед чужой талантливой кистью: сначала восторг, и до слез даже бывает — уж исповедуюсь, — а с другой стороны ощущение беспомощной горести. Примерно: «Он-то вот смог, у него хватило, а ты что можешь?»
Оставил я в свое время художественное училище как дальтоник и чересчур самонадеянный студент-фанатик. Он (фанатик) писал чересчур цветные, пышущие неверным цветом пейзажи, натюрморты. Мог и небо — зеленым хромом, и лес — киноварью, кадмием. Оценки преподающих: импрессионизм, упадничество, низкопоклонство перед Западом, космополитизм, безобразие, яичница…
Он (старательный студент, опасающийся выдавать свое неверное цветоощущение) писал скупые двухтоновые этюды — сиена, охра, виноградная черная, белила.
И опять оценки: потеря цвета, возрожденчество, монохромность, черномазье, мазерелевщина, безрадостная живопись…
Ушел из училища. Стал историком. А ощущение неустроенности, не той дороги никак не проходило. Словно бы ненастоящий какой-то я был историк. Преподавал у нас почасовик, работал он, кажется, в пяти школах, Иван Варламович, — тот, сразу видно, историк от бога, подлинный. Вечно с картами, со схемами носится, на международной обстановке помешан. Лучше не заикайтесь, а то: «В Англии-то? Читали? У США — тут просчет… В ФРГ движение поднимается… Китай ненадежен… Слышали вчера по радио? И Ватикан тоже передал…» Все он слышал, все знал, обо всем крепкое, уверенное суждение, просто ходит по истории пешком.
А другой историк объясняет какую-нибудь Третью пуническую войну, реформу Солона, а сам думает: встать бы с рассветом да в своей мастерской, подойти к мольберту, где еще с вечера ждет на подрамнике свежо загрунтованный холст, и стоять перед его белым, зовущим до дрожи в руках опасным пространством… И все вроде уж найдено: картоны, эскизы, нашлепки, вот они — гора, и рисунок уже нашел, а рука с углем дрожит, не поднимается перед первым штрихом, и откладываешь уголь, будто бы затем, чтоб выдавить на желтую вощеную гладь палитры огуречно благоухающие краски. Вот так, полукругом: сажу, охры, кадмии, кобальт, белила. Вообще-то охры с кадмиями не надо бы мешать — чернеет живопись, но я кадмии люблю — уж очень насыщен, чист цвет…
И в то же время странно люблю я простые, земляные краски: охры, сиены, земли. Как-то любо думать — творила их сама природа, а уж она, художник, — ничего не созидает зря. И вот знаю — одними этими красками можно открыть чудо. Было такое…