Страница 19 из 19
— Книг-то у меня много — штук тридцать будет, — похвастал один из моих соседей.
— Да пока… я еще не могу похвалиться большим собранием, — ответил один активный библиофил. — Тысячи четыре… Может, чуть больше…
Я не заметил, как на моем носу появились очки. Сначала самые простые, их берут лишь от нужды, а продают в каждой аптеке — очки для работы. Пока они не модные, без подпалин, и почему-то я всегда прячу их в карман, не решаюсь надеть на людях…
Я не заметил, как лицо мое утратило студенческое простодушие, потом непросвещенную живость, потом еще какие-то черты… Однажды случайно увидел себя в профиль в тройном зеркале в магазине готового платья, увидел незнакомого мужчину с густой проседью, с почтенным лицом усталого знатока — вот точно такие лица и были два десятка лет назад у тех собирателей — лица, которые меня так возмущали… Я с интересом косил глазом на этого мужчину, и мужчина так же заинтересованно косил на меня, я оценивал его, как привык оценивать и понимать людей или вглядываться в живописные портреты, стараясь пробиться внутрь, найти в рисунке морщин и движении лица его скрытую истинность. И точно так же оценивал он меня из глубины зеркала, критически строго и усмешливо-снисходительно. Жаль, что редко мы видим себя в профиль, совсем не представляем своего затылка, спины, походки. Мы хорошо знаем только обращенную к людям сторону, а люди видят и ту неизвестную, непонятную нам, и оттого, знать, оценивают нас точнее и беспристрастнее — «со стороны виднее»…
Точно так смотрел я на себя сам в это короткое мгновение и подумал так. Мысль причинила боль, я не успел все-таки за это время осмысленно определить себя: если тот человек — я, то кто же я теперь и в каком человеческом разряде? — ведь сказано в писании спокойно-мудро: есть много званных, но мало избранных…
Однажды я раздумался: а что если всю жизнь, с тех пор, как вспыхнуло мое сознание и осознание своей причастности к окружающему миру, я явно или неявно (и скорее неявно) искал смысл золотого дождя жизни и хотел всегда понять его больше, чем мог, силился проникнуть в какую-то запредельную тайну, все время и мучавшую и обогащавшую меня чем-то похожим на ожидание и предвиденье? Вот так, наверное, смотришь в небо, — иначе куда же? — и видишь его тучки, его краски, его спокойную беспредельность, спокойную относительно нас и каждой былинки, колышащейся на ветерке, и все время растворяешься в относительности своих догадок, понимаешь, что дыхание этого неба куда больше, чем все твои мучения-озарения, понимаешь, что оно одно для всех и больше, чем для всех, и отступаешься, — мысль всегда возвращается к реальности от иррациональных стихий: небо есть небе, земля есть земля, а дождь может быть только дождем…
И хочется мне сказать теперь опять евангельским слогом. И была весна… Было лето… Странная весна без ручьев, с мгновенно исчезнувшим грязным снегом. Страшное лето с суховеями, с торфяным горько-пряным дымом — торф пахнет бывшими листьями, бывшей землей и бывшей жизнью, — лето с постоянным воем, истерическим визгом пожарных машин. Горели леса. Все сохло, обращалось в камень и трескалось, вымирала трава и останавливались реки, лишенные истока. И что-то жуткое было в постоянном ежедневном солнце, которое ровно калило, жгло, пылающе висело в безоблачном пустом, сухом и обесцвеченном небе, а к вечеру спускалось в багровый туман.
Мы тосковали по дождю, по облакам, по холоду и влаге, мы, северяне, и люди с больной душой. Дождя не было. Его не принесла и осень. И новое лето началось так же. Досужие прорицатели предсказывали бездождье на семилетие. Газеты призывали экономить воду. А в пыльных полях, как в печной золе, лежало невсхожее зерно… Так было…
Как знать — не хотела ли природа что-то немо сказать сим знаком и значением, заставить оглянуться нас, таких умных-разумных, уже расщепляющих ее атомы, как лучину, не желающих понимать счастье обычного дождя? Кажется, она еще только предупреждала…
Пришел ветер и стена тучи встала серо, широко и влажно. Стена темнела и высилась, и уже дышало оттуда холодом и мраком, и было что-то безнадежно-радостное, восторженно-глухое там, в глубине, над и за отемненным горизонтом. И это восторженное росло, а неизбежное надвигалось, уже доносилось сюда в коротких пылевых вихрях, шальных порывах, скакало по дорогам, заставляло тревожно переговариваться вершины тополей. Ждали, свинцовели окна, напряженно хмурились крыши. Во всем было словно боязливое ожидание-предвиденье и больше всего в лицах детей и старух. И вот, наконец, дошло, — когда тронулись, задышали, согнулись и понеслись все в одну сторону белые от страха тополя, и неуловимый свист, как от чего-то размахнутого сплеча, пронесся над землей, мелькнул в небе, и все началось, смешалось, хлынуло бешеным ливнем, раскачиваясь в плаче, радости, боли и безотрадности.
И — ах, как хорошо было видеть — осязать чувство растерянной принимающей дождь Земли и гневно любящего хмурого неба…
И еще в дополнение:
…Идет дождь, и все, как куры, спрятались, забрались под карнизы, сгрудились под свесами, сплотились под тесными крышками у входов в магазины. Противен городской житель своей боязнью холода, непогоды, ветра.
Один человек все-таки идет, подставляет ладони дождю. Мокрый, облипший — нечего терять, но самый, наверное, умный из всех, самый счастливый.
И еще… Не помню, возле какой станции метро. Две старухи разминулись у входа.
— А что б ему, этаму даждю… Что б ему… — первая, спешащая в укрытие.
— А ты, матушка, чай с ума сошла, без хлеба, видать не сидела… До старости дожила. Дождь проклинать! Нет стыда-то у тебя… Дождь-то ведь — хлеб…
Золотой дождь… Я так и не понял его, сколько ни искал от расхожих частностей до горных дуновений. И не найти, наверное, как эти дуновения, как не проследить запредельный полет мысли до громовой стрелы замысла. Но всегда есть благодарная и благодатная почва у художника — человечество, по каплям собирает он с ее поверхности, из ее глубин святую и чистую влагу. И счастлив художник, когда его туча разверзается золотым дождем, и восходит под ним не сорняк и плевел, но улыбчивые цветы счастья и добра.