Страница 8 из 21
Ортега-и-Гассет, между прочим, в этой же работе «Дегуманизация искусства» замечает, что мы обладаем не самой реальностью, а лишь идеями о ней. И он называет эти идеи смотровой площадкой, с которой мы и обозреваем весь мир.
Странник тоже созерцатель, но предпочитает соединять умозрение с живыми далями. И это можно делать, даже сидя дома: перечитывая дорожные дневники и рассматривая снимки. Снимки своего рода дневник, визуальный дневник. Они помогают изучать путь и свидетельствуют о захвате пространства. Есть в них, конечно, и тоска времени. И легкий ужас: в эту реальность уже не пробиться, двери заперты навечно, заварены, задраены. Врата горной местности, к которым пришел однажды Заратустра, рухнули в позапрошлом веке в тот же миг, как он двинулся дальше. И мы уже приходим к другим вратам Заратустры и другими тропами. Ничего не повторяется.
Когда я прочитал у Сьюзен Зонтаг о Вальзере фразу о том, что он в странствиях уничтожал время, обращая его в пространство, то подумал, что именно такую формулировку и искал. И наверное, в этом действии есть магический смысл. И они проистекают из убеждения, что когда-то времени не было, а пространство существовало. Или – так будет! Может, в любви к пространству кроется страх времени. Время наш враг.
Помыслить пространство без времени – значит приблизиться к какой-то тайне. Идти по дороге, странствовать, обращая время в простор, и есть движение в сторону тайны.
Это можно делать и без фотоаппарата. Но фотоаппарат, как ружье у охотника, придает движению новый смысл.
А мне хотелось большего. И мысль Тойнби подогревала мое желание стать кочевником Афразийской степи. И я даже лелеял надежду на динамический акт – изменить родине. Мне осточертели вялые ответы из различных издательств, опротивел мир литературы. Он меня просто выдавливал, вышвыривал вон.
Писать по выходным – занятие странное. Это надо делать каждый день. Ты либо пишешь, либо нет. И если взялся, то уже не остановиться, как нельзя хирургу бросить скальпель на полпути. Живот разрезан. Грудь вскрыта. Сердце пульсирует под чуткими пальцами каждый день, день и ночь, во сне, операция ни на секунду не прекращается, даже если ты вынужден сидеть за праздничным столом на дне рождения друга и пить неумеренно коньяк, водку, улыбаться, говорить, а потом куда-то мчаться на автомобиле сквозь снег, ночь – никуда, шоссе уходит дальше, во мглу, пора затормозить, хмель и музыка из динамиков – хорошее обезболивающее, ты почти не чувствуешь грудной клетки, но она вскрыта.
Занимаешься любовью, ешь, бреешься, лежишь и умираешь после попойки, читаешь журнал, смотришь в окно, звонишь по телефону, покупаешь в магазине картошку, хлеб, рыбу, ремонтируешь сливной бачок, бредешь по улице, рассматривая афиши, витрины, деревья, прохожих, а ребра все так же раскрыты наподобие книги. Что бы ты ни делал, любое занятие поражено тоской, страхом. Это будет продолжаться, пока не вправишь ребра, не наложишь швы. Я читал об одном хирурге на полярной станции, он сделал себе операцию, правда, ему помогали полярники, подавали инструменты, держали зеркало – и были бледнее бинтов. У тебя ассистентов нет. Ты сам держишь зеркало и смотришь внутрь. И в кризисные моменты никто не подаст лекарства, никто не поможет. Это абсолютное одиночество. Полное и бескомпромиссное. И я знал твердо, что именно этого и хочу. Но слова должны превращаться в хлеб.
Двадцать четыре года прошли в магических попытках научиться делать это.
Иногда получалось. И хлеб был. Но чаще – лишь хлебные крошки.
И я решил стать «светописцем». На городских маршрутах тоже можно что-то найти, и в двух смоленских газетах появились материалы с фотографиями. Но газетный дух перешибал аромат радости. Нет, надо подаваться в журнал со странническим уклоном. Вот «Вокруг света» есть или «Гео». И посылать туда надо добычу с холмов моей местности.
И я двинулся еще летом по старым тропам.
Старые тропы
Местность представляет собою огромный палимпсест. Отправляясь туда раньше, я брал какую-нибудь книгу, на случай дождя, обычно это были стихи. А однажды на складе возле ручья устроил целую библиотеку, как уже говорил. И потом, дома, открывая какой-то сборник, вдруг ощущал запах ивового горького дымка, аромат таволги, сквозь строки проступали березовый лес, Днепр, сосновая гора, доносился стук дождя по ребрам палатки, скрипел – как вечный писец – коростель.
А в местности оставались какие-то строки, и, возвращаясь туда, я их неожиданно находил. Таинственная жизнь этих строк продолжалась.
Но пейзажи местности и так написаны поверх: история проступает развалинами барского дома, заросшими курганами, заброшенными лугами, одичавшими садами, воронками, окопами. Ну, а по ночам над макушками пышных орешин сверкают огни доисторических текстов.
За тридцать с лишком лет и я нажег много костров здесь. Двухдневные вылазки, недельные походы. Мною всегда владело одно желание – поведать о местности. С тех самых пор, как я впервые здесь побывал. И все остальное – афганские истории, байкальские рассказы – это только отсутствие местности, тоска по местности.
Временами мною овладевали сомнения. Что за игры с местностью? Где оканчивается эта магия местности? Шаг в сторону, ну, например, за Днепр – и уже не местность? Что, воздух другой? цветы не такие? птицы поют иначе?
На взгляд постороннего – нет никакой разницы. Да и этот посторонний вообще не заметит никакой особенной местности, если случайно пройдет мимо. Какая еще местность? – спросит в недоумении.
Я и сам не был уверен, что существуют какие-то границы этой земли. Устанавливать их нам с друзьями даже и в детстве не приходило в голову. Русские ушиблены бесконечным простором, говорит Бердяев. И с этим не поспоришь.
Бесконечный простор, великая равнина и влечет странника. Скитаться в этом прасимволе русскости, и ни к чему ограничения.
Но однажды я увидел небесную карту местности и понял, что у нее есть границы. Говоря «небесную», я не преувеличиваю: местность мне виделась на просвет. Этому предшествовали различные события, о которых я уже пытался рассказать в книге, но вышло довольно невнятно и запутанно. Хотя не знаю, можно ли здесь быть предельно ясным?
Днепр – тоже одна из старых троп. По нему я не раз поднимался в местность, потом возвращался в город тем же путем. А однажды летом решил уйти еще дальше и выше. Эксперименты с вегетарианством, одиночество, полное молчание, напряженный ритм плавания против течения сыграли со мной злую, а может, и добрую шутку… Ну, это сейчас все происшедшее предстает увлекательным приключением в духе Кастанеды. А тогда мне было не до шуток. В какой-то момент начались галлюцинации, сначала, правда, поэтические, так сказать. В одной из заводей, где я отдыхал, сидя в байдарке с прикрытыми глазами, меня внезапно окружила стайка разноцветных глаз, что-то вроде стрекоз или бабочек. Не знаю, почему именно этот образ явился уставшему гребцу. Ни о чем подобном я вроде бы не помышлял. Конечно, помнил притчу Чжуан Чжоу и могу признаться, что очень любил и люблю этого древнего анархиста. И вообще скитальцев и поэтов Поднебесной далеких эпох. Чувство родства с ними возникло невольно. В пионерском лагере мне дали кличку Китаец, поводом послужили мои страшные истории, которыми я потчевал наш отряд на ночь, и, наверное, мой смуглый и чернявый облик. Это плавание навевало мне мотивы дальневосточной живописи, свиток Чжан Цзэдуаня мерещился, когда байдарка проплывала мимо старых узловатых ив, – точнее, не весь свиток, а именно этот фрагмент с деревьями. Свиток огромен – пять метров шелка, покрытых тушью. Называется картина так: «Вверх по реке в праздник поминовения». Но настоящее название другое: «Праздник Цинмин на реке». Цинмин – это Праздник Чистого Света, когда поминаются предки.
Днепр и был свитком волн. Правда, у Чжан Цзэдуаня река течет в пределах тогдашней столицы, и там изображены дворцы и дома, мосты, лодки, полтысячи, как подсчитано, персонажей, множество домашних животных, лавки, стены, ворота, башни, переулки, караван верблюдов, телеги, торговцы, зеваки.