Страница 48 из 134
— Плотницкий инструмент трофейный в Запорожье на толкучку уехал продавать. Перебираемся в кубанские степи, на конный завод. Он хват-мастер и по лошадям. Ковочных гвоздей нынче почти не выпускают. Лошади, слышно, в отставке, а то рубанок он бы запрошлым летом бросил. Плечу надоело. Интерес какой еще у вас будет?
И, не дожидаясь ответа, пристроив туфли подальше от репера № 4, Самураиха направилась к рейке, опущенной в шурф.
Я остро ощутил и свое ничтожество, и ее спокойную презрительность. Захотелось умчаться куда глаза глядят, и это чувство стыда долго — весь остальной день до вечера — давило и угнетало меня. Зато путешествие к Карнауху показалось не таким страшным. Напротив, сейчас я усмотрел в нем освобождение от мелких и крупных неурядиц. Побеседую с бурмастером — человек же он, пригрожу в крайнем случае разоблачением и тюрьмой. Скважины он добурит, никуда не денется.
Ночью я взобрался на сеновал, спасаясь от духоты и методичного голоса Воловенко. Поужинав, он взял арифмометр в сад на скамейку и начал подробно объяснять принцип его действия Самураихе, которая присела рядом — очень близко, слишком близко, чтобы я не обратил на то внимание. Лунный луч в какой-то миг обвел и соединил их плечи серебристой каймой. И все это вместе взятое: мохнатые зловещие ветки, склоненные над арифмометром голубые лица, загадочный его стрекот в абсолютной, пронзительной тишине, бездонное черное небо с прихотливым по краям бисерным узором звезд — как на астрономической карте в атласе, неправдоподобно упитанная, круглая — театральная — луна, приземистая — косым углом — тень колодца и еще многие иные предметы и детали, таинственную жизнь которых и уловить трудно — не то что описать, — словом, весь окружающий мир виделся мне прекрасным, романтическим, далеким от грубой реальности.
Мне померещилось, что Воловенко обнял Самураиху и, целуя в губы, запрокинул ее тело назад. «Неужели она изменяет мужу?» — подумал я. Когда Воловенко успел ее соблазнить? Господи, нет, мне не померещилось.
Неловким слабым жестом Самураиха выпростала руку и вслепую, на ощупь поправила вздернутый край юбки, зажав ее между белыми полными ногами. Воловенко долго не отпускал женщину. Рука ее безвольно лежала на животе, изредка вытягиваясь вдоль тела, к бедрам и ниже, коленям, чтобы хоть чуточку защитить себя.
Я отлично знал, — я получил правильное воспитание, — что подсматривать гнусно, подло, бесчеловечно, но я не в силах был оторвать взор от приникших друг к другу людей, от этого лунного дымчатого свечения, которое томительно окутывало все, все, все — всю Степановку с ее неприступными глухими домами, прозрачными переулками и печальной разрушенной церковью, всю пустынную тревожную степь, всю вселенную с ее грозно молчащей глубиной.
Едва ли не последним напряжением разума я отстоял свою порядочность и, смежив веки, принялся упрямо считать белых, ускользающих из сумрака памяти слонов. Как в детстве.
Через минуту я крепко спал.
18
Есть у степных дорог любопытная особенность. Десятки машин проносятся мимо — вжик, вжик, вжик, остановишь, конечно, не обязательно, но в летнюю пору почти всегда, шофера, знакомого себе. Может, и не очень знакомого, а вроде где-то встречались, словом — не чужого. Зимой намучаешься, окоченеешь — и машин меньше, и не в подходящую им сторону, и вообще не сажают левых пассажиров — то ли боятся автоинспекторов и бандитов, то ли холод делает ребят равнодушнее.
Кто много, как я, побродил по земле с нивелиром, с геологическим молотком, с котомкой, тот знает — не даст соврать: припорошит белым, завьюжит — разговор иной. Уколет шофер глазами и помотает треухом: мол, спешу, спешу. Замерзнуть не позволят, но и пускают в кабину без энтузиазма. В зимней степи новый счет, новые порядки.
Степь необъятна, спору нет, а попробуй в ней разминуться. И захочешь — не получится. Муранов утверждает — и море что степь: в молодости, бывало, закатишься с братишками — матросами торгового парохода «Прелесть» — в какой-нибудь заштатный, не учтенный господом портовый кабак, покутить, пошарлатанить, на тебе: окликают, машут рукой:
— Здорово, Кузьмич! Каким ветром?!
И некуда тебе деться — обнимаешь неизвестного забулдыгу по-приятельски. Впрочем, не совсем так. С этим самым забулдыгой, который нарек тебя Кузьмичом, хотя ты Петрович или Сидорович, и фамилии которого тебе не припомнить, ты действительно встречался года гри назад в Керчи, в дешевой рыгаловке, и тогда еще горлянку друг другу чуть не перегрызли из-за пустяков. И не хотелось его больше увидеть до века, и не нужен он тебе, а вот поди ж — среди тысяч и тысяч матросов судьба подкинула, подсунула именно его.
— Непреложный закон необъятных пространств! — сформулировал Муранов, рассказав несколько подобных баек. — Во время отступления в степи, под Одессой, ночью, мы с двоюродным лоб в лоб стакнулись, а десять лет — врозь. Он на Балтике служил. Непреложный закон необъятных пространств! Разойтись и в море, и в поле трудно. Что-то притягивает одного к одному. Как магнитом. А в деревне соседа и на километр отшибает.
Добавлю, что не только случайных людей подкидывала мне степная дорога, но и — пусть редко — попутчиков удивительных, поразивших и внешностью, и характером, и всей своей незаурядной жизнью. Ну разве встретишь в коридорах университета человека с биографией? Слава богу, что я провалился, а то и писать не о чем было бы.
Я ужасно обрадовался, когда Елена взмахом косынки застопорила дребезжащий грузовик, и, раскрыв дверку, я обнаружил за рулем — кого бы ты подумал, читатель? — Старкова.
— Здорово, Старков! — приветствовал я его, будто родного, а не двоюродного. — Здорово, Старков!
— Наше вам с кисточкой, — степенно ответил он, не узнавая или делая вид, что не узнает. — Я на побережье, а вы?
— И нам туда, — улыбнулась Елена.
Рядом с шоферским местом сидел худой старик в синем шерстяном костюме и в полотняной фуражке, натянутой на лоб. Он был так худ, так с виду слаб, так беспомощен, что не страдал, вероятно, ни от жары, ни от пыли и уж безусловно не потел. А солнце между тем с утра припекало.
— Ну, прыгай, девка, в кузов, — пригласил Елену Старков.
Старик, однако, вылез на подножку и сказал:
— Вы, девушка, пожалуйте в кабину. Здесь вам будет приятнее.
Несмотря на свою тщедушность и низкорослость, он довольно бодро вскарабкался по колесу в кузов, не обращая ни малейшего внимания на наши энергичные и смущенные протесты.
— Ты когда «козлик» поломал? — спросил я Старкова, угостив его для смычки папиросой.
— Отгонялся «козлик», отъездился позавчера. Кро-левец водителей подчистил. Урожай у него — сумасшедший, — ответил Старков. — Потонули «Зори социализма» в зерне, даже райкомовских в прошлом месяце мобилизовали. Семенной фонд велено им возвратить. Глупое занятие — зерно мотаем туда-сюда.
Возле борта старик аккуратно устроил из мешков и брезента удобное лежбище. Нечто вроде хала буды.
Грузовик выехал на середину шоссе, и мы помчались к побережью под гудение почти неощутимого ветра, который минутами, чудилось, приносил с собой запах морской соли и подгнивающих на жаре йодистых водорослей.
Далеко за селом — там, где последний вираж серпантина плавно заворачивался на юг, желтел забор с красными флажками. Отсюда и вглубь, по достаточно длинному отрезку асфальта, тянулись россыпи медной— влажной от недавнего ливня — пшеницы, похожие на игрушечные горные кряжи с отрогами. Старков сполз на едва намеченную сероватую колею и газанул, завивая облаком пыль.
Через одинаковые промежутки в зерне торчали пугала. На одном была лихо — с заломом — напялена коричневая велюровая шляпа. Сдуло с командированного начальника — и обручем да вприпрыжку — в степь! Ребята отыскали, приспособили. Пугало напоминало мне бедного, но гордого испанского крестьянина с иллюстрации к «Дон Кихоту».
Женщины в разноцветных майках и черных сатиновых шароварах деревянными совками лениво ворошили пшеницу, подгребали ее, разравнивали — чтобы солнцу сушить сподручнее. У подножья кургана ребята жгли костер. Я позавидовал им. Небось картошку пекут. В эвакуации я научился есть ее целиком, неочищенную, с бронированной обугленной коркой. Мама иногда баловала по воскресеньям, если топила плиту. Но из золы лучше. В ней, в картошке, появляется какой-то необыкновенный привкус дыма, вечерней свежести — привкус раздолья, привкус свободы. Крупные соляные кристаллы скрипят на зубах, горчат, и масла бы сюда не худо, но все это пустяки, главное, что горячо, мягко и вдоволь. Болят губы, нёбо, слизистая поверхность щек будто взбухла, язык задубел — как неживой, но подождать, пока чуть остынет, не хватает сил. Фукаешь на нее, фукаешь — до ломоты в скулах, до головокружения. А случится, и луковицу кто-нибудь отжалеет, и ржаную горбушку… Пир гастрономов эпохи упадка римской империи.