Страница 6 из 77
— Да, да, — говорил Миша, в душе считая собеседника глупым и наивным, — конечно, это ты очень тонко подметил.
В это же время, думая совершенно о другом, Миша так смотрел на разоткровенничавшегося товарища, что тот, заметив его взгляд, неожиданно замолкал и отходил в сторону.
Товарищам казалось, что Миша избегает черновой работы. Им казалось, что он редко бывает на субботниках, а если бывает, то лениво выгружает дрова и вяло копает картошку, что на собраниях он всегда молчит и как член редколлегии стенгазеты только и делает, что рисует заголовки и карикатуры, а вот при расклейке его никогда не видать.
Между тем Миша всегда бывал на субботниках и работал не хуже, а иногда и лучше других. В девятой группе он был самым активным комсомольцем, его бы выбрали и в бюро, но этому мешали общая неприязнь к нему и недоверие. Он взял на буксир пять самых отсталых в математике и физике учеников и так хорошо подготовил их, что даже учителям было неприятно. Учителям было неприятно потому, что неожиданно самые неспособные по их оценке ученики вдруг выравнялись с лучшими. Да и ребята не особенно были благодарны Мише: каждый раз, когда он объяснял им ту или иную теорему или закон физики, они явно чувствовали, что он говорит с ними, как с идиотами. В его изложении все то, что раньше казалось совершенно непонятным, становилось таким простым, что было унизительно и стыдно, как это они сами, без его помощи не разобрались в этом деле.
В прошлом году, когда Миша хворал скарлатиной и думали, что он умрет, все жалели его, а когда выздоровел, то не особенно обрадовались
У него не было друзей.
Тщеславие и самолюбие делали его замкнутым и ненатуральным. Знаниями своими он никогда не хвастался и высказывался только тогда, когда его спрашивали. При этом он всегда смущался и краснел. И только дома, в своей комнате Миша чувствовал себя хорошо. Он мечтал, свистел и занимался математикой.
Он сам, без помощи учителя, по учебникам Гренвиля и Поссе изучил высшую математику. Одно время он даже был уверен, что математика — его будущая специальность, что именно здесь он внесет свое, новое. Непрерывные функции, не имеющие производных, поколебали в нем эту уверенность. Всякую непрерывную можно представить в виде кривой и нарисовать, а непрерывную функцию, не имеющую производных, нельзя представить себе даже интуитивно. «Она мне непонятна», — жаловался Миша самому себе. Он бился над этой непрерывной много дней и, наконец, хоть этого ему и не хотелось, обратился к учителю.
Тот сказал об этой функции книжным языком:
— Нам известно, что она представляет собой бесконечное количество зигзагов в каждой точке.
— Это я знаю, но я ее не чувствую.
— У Гурса, — продолжал учитель, — в курсе математического анализа после теоремы Веерштрасса есть один пример…
— Это я знаю, — перебил его Миша, — но…
— Раз вы все знаете, так зачем спрашиваете? — обиделся учитель.
Не получив ответа, Миша решил, что есть вещи, которые можно понять только с течением времени, и продолжал ежедневно заниматься математикой, полагая, что математика как прикладная наука ему всегда пригодится в дальнейшем. Больше всего его увлекало приложение к аналитической геометрии — нахождение максимума и минимума функций, теория рядов, нахождение площадей, поверхностей и объемов, — здесь приходилось сложно думать.
Родители не вмешивались в его жизнь. Мать, прежде чем войти к нему в комнату, стучалась и спрашивала: «Миша, можно к тебе?» А отец вообще никогда к нему не заглядывал.
Отец Миши, Ксенофонт Ксенофонтович, был тучный гражданин. Во втором томе Штрюмпеля, «Частная патология и терапия внутренних болезней», в отделе «Ненормальная тучность» сказано, что Эбштейн различал три степени тучности: при первой степени тучным завидуют, при второй — их поддразнивают, при третьей — жалеют. Тучность отца Миши была третьей степени, хотя никому в голову не приходило его жалеть. Несмотря на свой тяжелый вес и огромный рост, он ступал всегда мягко, нагнув птичью голову, отяжеленную коричневой бородой, и говорил почти шепотом. Приходя из больницы, Ксенофонт Ксенофонтович запирался у себя в комнате, и его не было слышно. Туда ему Ксения давала обед, чай и газеты.
Ксения в доме Колче значила очень много. Миша думал: не будь Ксении, их дом однажды вымер бы или вымерз. Она штопала, варила, доставала дрова, отдавала в починку обувь, получала жалованье за Ксенофонта Ксенофонтовича, оклеивала по своему вкусу комнаты. Она делала все. Это была седая румяная украинка с такими черными теплыми молодыми глазами, что нельзя было угадать, сколько ей лет. Одевалась она чисто, работала весело и быстро. Она никогда не сидела без дела, на нее всегда было приятно смотреть.
Миша обедал в кухне. Он любил это время, когда Ксения кормила его у себя на кухне. Здесь всегда бывало спокойно, зимой тепло, а летом прохладно. Ксения проворно клала маленькую скатерть на выскобленный стол и наливала тарелку щей.
— Кушай, сыночек. Не читай, когда ешь, — говорила она важно, требуя уважения к пище.
Миша немедленно откладывал книгу и брался за еду… Ведь вот тот же картофель, та же капуста, та же селедка и то же мясо, а как вкусно!
В другом месте ешь селедку… и — отвратительно. Все время чувствуешь, что это труп селедки, который долго ржавел в бочке. Бочка тряслась в товарном вагоне; ночью, где-нибудь на станции Баскунчак, вагон отцепили — буксы загорелись, и бочка с селедкой долго валялась под заскорузлым брезентом. Или мясо — иной приготовит такой бифштекс, что будто это была не корова, а одна только кожа и мрачное «му-у» на скользких копытах… Картофель пахнет плесенью и подвалом… У Ксении сельдь, прежде чем лечь в тарелку, плавала в синем заливе с другими селедочками. У коровы — цвели рога. Она паслась в поле, скакала, ласкалась и приходила в ярость. Картофель сохранял розоватость земли…
Все это было живое, пропитано водой, жиром, кровью и солью. Это было, черт возьми, вкусно! Это хотелось грызть, обгладывать, проглатывать и запивать водой.
Ксения мечтала, чтоб Колче купили корову.
— Зачем нам корова? — удивлялась мать Миши. — Нам не надо коровы, — говорила она даже немного испуганно.
— Я бы за нею смотрела, доила, — говорила так особенно трогательно Ксения, что невозможно было ей прямо отказать в этом.
— Да у нас ее и держать негде.
— А мы ее к соседям, у них просторный хлевок.
— Зачем она нам? Только вам лишние хлопоты, Ксения.
— Хлопоты небольшие… Я бы ее доила. Мише парного молочка.
— Миша не пьет никакого, не только что парного. Не надо нам, Ксения, коровы. Ни к чему она.
Ксения мечтала доить корову. Она любила животных, птиц и людей. Для них всегда у нее было ласковое слово и самое главное — еда.
Миша любил бывать у Ксении на кухне, где даже спящий черный кот на табурете дышал спокойствием и казался симпатичным; а вообще-то Миша терпеть не мог кошек.
Он иногда заходил на кухню и вечером, когда Ксения сидела ближе к настольной лампе и штопала. Миша в сотый раз разглядывал единственную фотографию — в рамке из разноцветных ракушек. Фотография висела на стене рядом с простенькими ходиками. Человек с тонкими подвинченными усиками, в солдатской форме и фуражке без козырька стоял вытянувшись и улыбался. Миша знал, что это муж Ксении в бытность его на действительной службе в царской армии. Ксения неоднократно рассказывала о его трагической смерти. Во время империалистической войны он пропал без вести; потом оказалось, он был в плену у немцев — и вернулся домой в начале девятнадцатого года без ноги.
— А я уж думала, что не придется встретиться на последних путях нашей жизни. И вот пришлось. Он сразу определился в большевистскую партию, и все больше сено реквизировал и подводы мобилизовывал для Красной Армии. Еще темно, а он уже все дворы обскачет. Когда Красная Армия отступила, он не успел удрать. Заявились трое, один был наш односельчанин, и выволокли его на улицу. Коле, мальчику моему, тогда шел седьмой год, твой ровесник, — говорила она Мише. — Коля услыхал шум, заплакал и утек. Его они свалили на землю, связали вожжами и начали последнюю ногу отпиливать. Я криком изошла. Я билась головой об степь, Мишенька. Я звала соседей на помощь, и никто не шел, а еще светло, и бабы гряды пололи. Все видели, слышали, и никто не шел. Они покуривали и ногу ему пилили, как бревно. Он еще живой, в крови… Я бегала возле этого проклятого места, а они меня сапогами. Я землю ела, рвала на себе рубаху и волосы. Односельчанин вынес из нашей хаты мужнину трехрядку, сел на завалинку и заиграл похоронный марш. Я ползком к нему, целовала сапоги, а он меня — локтем, и я покатилась. И все, что со мной потом было, не помню, и не помню, и не помню. Выписалась из больницы, стала спрашивать про Колю, — никто ничего не знает. И сейчас никаких не имею сведений, жив ли он или погиб.