Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 84

Да, человек, ты прекрасен!

«Бруно», – невольно прошептал он имя итальянца-мученика. Ему вспомнились прекрасный лоб и красиво очерченные глаза Джордано, его вдохновенная проповедь и смерть. Да, это хорошо.

«Но вот все приготовления окончены. Он привязан к столбу, и ветер шевелит его мягкими шелковистыми кудрями и, откинув от прекрасного лба кудри, тихо целует страдальца. А Бруно окинул своими печальными глазами море голов, толпу священнослужителей, костер и грустно улыбнулся. „Как много“, – быть может, подумал он про толпу. А потом он задумался, и выражение чего-то неземного легло на его черты.

Но вот тонкие синие струйки засверкали у подножия костра, и дым стал пробиваться через щели. И еще раз взглянул вниз на струйки голубого пламени Бруно и еще раз, казалось, забыл все окружающее. Но вдруг ветер пахнул облако дыма прямо в лицо. Бруно вздрогнул, взглянул вниз, и слезы выступили на прекрасные темно-карие глаза, а тонкие губы жалостно искривились. Ему вдруг стало жалко себя.

А дым подымался, рос, и вскоре облако голубоватого дыма окутало костер великого страдальца. А костер горел; глухо обсыпалась зола, кружился в голубом облаке пепел, да изредка взлетали на воздух красивым снопом золотистые искры. А толпа стояла и, не спуская глаз с костра, который курился голубым дымом, все чего-то ждала. Но вот рухнул в общую груду золы и угля подгоревший снизу столб. И, падая, он звякнул цепями, и целый сноп золотистых искр взвился кверху. И тогда толпа стала расходиться.

Так умер Джордано Бруно».

Воейков стоял у окна.

«Да, Бруно прекрасен». Ему вдруг стало ощутительно дорого то, что он принадлежал к тому же человеческому виду, как и Бруно. «Как хорошо, что и я человек», – подумал он, смотря на золотистый закат солнца. И еще раз он прошептал: «Джордано Бруно, ты прекрасен».

Вы удивляетесь красоте слабого, отклоняющего участие и сострадание сильного. Но как велика красота поступка, когда слабое конечное существо отклоняет участие и сострадание бесконечного существа? Не кажется ли вам тогда, что слабое конечное существо вырастает, выходит из границ конечности, и не становится ли оно тогда в вашем сознании, маленькое конечное существо, рядом с великим бесконечным?

Когда Спиноза писал свое: «Кто любит Бога, тот не может стремиться к тому, чтобы и Бог его любил», он добровольно отказывался от участия и сострадания к себе божества.

Вот, под впечатлением духовной красоты этой истины Спинозы, Воейков сидел и всматривался в заполнявший углы темный воздух комнаты, где за зеленым сукном сидело много читающих. «Чтобы и Бог его любил… не может желать того», – повторил, всматриваясь в темные углы, Воейков, замирая и стараясь, чтобы эти слова всей своей природой запечатлелись в его сознании. И по мере того, как он думал, что-то новое и красивое светлой волной вливалось в его «я». «Тот, кто любит Бога», – мечтательно повторил <он>. И потом Воейков торопливо схватил книгу и, торопливо перелистав ее, с жадностью стал всматриваться в эти черты, в которых сквозь телесную немощь просвечивала какая-то неземная духовная красота. «Cui Deus, nature, rerum cui cognitus, ordo…» Нет, дальше, дальше. И торопливо отыскав страницу, Воейков жадно стал читать теоремы, тропари, королларии, в стройном порядке разворачивавшие картину удивительно цельного миросозерцания.

Так… «В природе вещей нет ничего случайного, но все определено необходимостью божественной природы к существованию и действованию известным образом». Необходимостью божественной природы… «Вещи не могли быть произведены Богом никаким другим образом и ни в каком другом порядке, как в том, в каком они произведены». Он подчинил само божество законам необходимости!

Швейцар подавал ему пальто, и он брал его в руки и тускло смотрел на него, а в голове у него проходил королларий. Но вот он сорвался на средине, задрожал и исчез, и потом снова появился и тихо стал проходить перед сознанием.

«Ну вот, – несколько оглушенный этим переходом от стройных короллариев Спинозы к этой трясущейся мостовой, к этим дребезжащим фонарям и к этой суетной жизни улицы, – ну вот… как же это? да!» – озираясь в своем сознании и отыскивая уплывшие следы короллариев Спинозы, думал Воейков, тускло вглядываясь в улицу.

«Да…





Х-хо-орошо», – и наладив дело и возвратив убежавшие королларии, Воейков сошел со ступенек и тихо, не изменяя положения глаз, которыми он, закусывая губы, смотрел поверх толпы в одну точку, он пошел по дорожке для пеших.

Само божество подчинил он необходимости! Это красиво. Но так ли… Не есть ли закон причинности скорее условие нашего познавания? А если есть, то можем ли мы распространить на все жизни условия нашего познавания? А все-таки какая красивая, точная форма… Как одеянье слова плотно обхватывает у Спинозы стан мысли… поверхность ее обтягивает без ненужных складок… совпадая с ней по кривизне…

Сейчас, когда он думал об этом, ему все это казалось ясным, само собою подразумевающимся. Все это было так ясно и очевидно, что нельзя было даже допустить возможности неосуществления этого. Но после.

Да, а кроме того. Кроме того, да, я яйцо? Ведь яйцо чтобы заставить, то есть чтобы из яйца, которое только что снесла курочка, вылупился цыпленок, ведь для этого вовсе не нужно знать и уметь воспроизвести все состояния, через которые проходит только что снесенное, прозрачное яичко, чтобы стать цыпленком. Ведь только нужно известное время держать окружающий воздух и вещи в известных границах колебаний теплоты, остальное совершится само собой. В самом яйце находятся достаточные условия для того, чтобы, сузив границы колебания теплоты, мы достигли бы вылупления цыпленка. А вся сложность движений и хлопот курицы, которую с ее телодвижениями мы никогда не могли бы воспроизвести, сводится к внесению этого нового, дополнительного условия в ряд условий, необходимых и достаточных для вылупления из яйца цыпленка, к этому простому, легко доступному для повторения и воспроизведения воздействию на яйцо.

Вот то же самое и в человеческом зародыше. Вот, во-первых, мы часто очень встречаться будем с… ну… как же? да! встречаться будем с тем, что нередко самые легкие, самые удобные для повторения воздействия на зародыш будут достигаться самыми сложными движениями и [текст обрывается].

Так тоскливо, уныло. Куда идти, на главные ли улицы, где большие, ярко освещенные стекла с разложенным товаром тянутся вдоль улицы и где люди с завитыми усиками, раздушенные и в воротничках думают, что этой своей раздушенностью, завитыми волосами они приобрели право выставлять свой грубый эгоцентризм?

Нет, там слишком мало зелени, там нет полевых цветов, там люди видят удовлетворение своего честолюбия в замене полевых цветов мертвым камнем, жизни – смертью.

Нет, пойду на окраины.

Но образ, весь вечер встававший и отгонявший смысл тех строчек, которые он читал, встававший перед ним и тогда, когда он подымал голову и, думая, смотрел на стену, образ, выражавшийся не совокупностью зрительных, распределенных на экране пространства ощущений, а какой-то тенью каких-то неизъяснимо-тонких ощущений чего-то нового, дорогого, благоухающе-прекрасного, вдруг задрожал, смутился и растаял, и когда Воейков силой воли хотел его вызвать снова, он появлялся каким-то искусственным, нецельным, в котором недоставало главного – связывавшего и одухотворявшего его чувства.

Вместо же него оставалась и грустно-строго смотрела серая пустая действительность.

«Как пошло», – почти с тоской подумал Воейков.

Ему припомнились слова одного поэта-мыслителя, Надсона («сравни дела людей с делами природы»)…

Да, это хорошо: это так как-то находило полный отклик в его душе. Да он и сам, если бы хотел, не мог бы дать более плотно обхватывающей словесной оболочки, дать более полное отражение своему настроению.

Лувр, Дрезденская галерея с Сикстинской Мадонной, Национальная картинная галерея в Лондоне; в них, в этих полотнах, в этих мраморах и бронзах, сколько вложено огня вдохновенья, сколько потенциального чувства красоты. И все это погибнет.