Страница 81 из 90
Думаю обо всем этом, сидя у памятника. Никуда не ухожу с этой площади, хоть ждать еще два часа… День в день, ровно через шесть месяцев я позвонил в журнал, и мне сказали, что Лавренев уже оправился от болезни. На обложке журнала за это время сменилась фамилия редактора.
Рядом со мной на скамейке сидят уже другие люди. Они тоже, как бы не видя памятника, заняты своими делами: читают, разговаривают, смотрят куда-то. Дети бегают с мячом. Я знаю, что тут так все и должно быть.
— Хорошо, что вы пришли пораньше. Все уже здесь… Борис Германович, к вам автор из Туркмении!
Зинаида Николаевна говорит это занятому человеку в темном костюме, который проходит в одну из малых дверей с корректурой в руках. Он мельком, но внимательно смотрит на меня, приглашает к себе. Отгороженная от зала комнатка напоминает пенал.
— Кое-что там придется сделать. Пойдемте к Евгению Николаевичу…
Борис Германович Закс, ответственный секретарь, ведет меня в другую комнату за перегородкой, как раз угловую в доме. За столом в облаке дыма сидит пожилой, с пепельными волосами и в серой рабочей куртке человек, и близорукие глаза его как бы с трудом пытаются разглядеть нечто в мире. Может быть, от папиросного дыма он показался мне таким, но мне вдруг становится почему-то легче, проще. У человека добрые глаза. Не от близорукости добрые, как кажется порой, а именно сразу и бесповоротно видно, что это главное качество его души. Плавающим движением руки нащупывает он очки на столе:
— Конечно… Я тоже рекомендовал, и Кондратович. Сейчас мы позвоним Борису Андреевичу, в Переделкино.
Он выходит, и пепел, кажется, сыплется с его куртки. Сидевший с ним в комнате писатель продолжает курить, и дыму все прибавляется. Евгений Николаевич Герасимов, заведующий отделом прозы, возвращается:
— Завтра ровно в двенадцать будет Лавренев! — сообщает он мне радостно.
А может быть, это только кажется — такое доброе отношение здесь ко мне? Сижу еще некоторое время в приемной, разговариваю с Зинаидой Николаевной. Все поглядываю на ту, крайнюю дверь через комнату. Она, как и утром, открыта: край стола, стулья, портреты. Слышен голос Софьи Ханаановны: «Нет, сегодня он не будет!»
Иду в Третьяковку, хожу там до вечера…
Сразу узнаю его по фотографиям: тонко-русское, интеллигентное, лавреневское лицо. Пожалуй, так можно называть другие похожие лица. И быстрая, какая-то легкая стройная походка. Лишь чуть заметная согбенность выдает возраст. Он шумно здоровается с Зинаидой Николаевной, поворачивается к кому-то, кто заходит следом, и громко говорит:
— Ну как, читали?.. Каков сюжет!
Они уходят в одну из дверей за перегородкой, и оттуда слышатся возбужденные голоса. По репликам догадываюсь, что речь идет о только что вышедшем романе некоего писателя, романе, с унтерской злобой малоталантливого мещанина доказывающем, что все исходящее от интеллигенции пропахло гнилью, лишено здоровых корней и чувств, и только он, мещанин-недоучка, является носителем всего светлого в нашем обществе. Все остальное полезно бы и необходимо топором…
Среди других голосов выделяется голос Лавренева:
— Как это у поэта?.. Рукою грязной подлеца давить на заветную кнопочку звонка!
Он выходит, идет к Софье Ханаановне, что-то громко там говорит. Потом проходит еще куда-то, возвращается. И вдруг стремительно подходит ко мне:
— Здравствуйте, рад с вами познакомиться.
Через минуту сидим уже с ним в незанятой комнате за перегородкой, он весело и внимательно смотрит на меня:
— Ну, вот она, рукопись… Собственно, особых замечаний у меня нет. — Он переворачивает несколько страниц. — Это вот только ни к чему!
Что-то холодеет во мне. Первые пять страниц повести перечеркнуты карандашом наискось — одной линией. Как раз те, «от Александра Македонского».
— Не надо их, — Лавренев как бы сметает что-то сухой узкой рукой, и я вдруг понимаю, что, действительно, не надо. — Это другой сюжет… Ну, а дальше в некоторых местах там сами посмотрите, где я подчеркнул.
Он вдруг словно бы испугался чего-то в моем лице, даже махнул рукой.
— Нет, не очень меня слушайте, сами смотрите. Если подчеркнул я, значит, споткнулся на чем-то. Видите, сверху начал писать какую-то свою фразу. Но это не обязательно для вас. Только проверьте себя. Если не найдете ничего, пусть так и останется.
Он закрывает рукопись.
— У меня машина внизу. Проводите меня?
Выходим на улицу. Кажется, «Победа» его стоит у тротуара возле «Известий». Он мельком смотрит туда, и мы переходим мостовую, идем к памятнику.
Два часа гуляем тут, сидим на скамейке, снова гуляем по скверу. Он расспрашивает меня — как-то осторожно, словно боится потревожить что-то свое — о Средней Азии. Будто давние тени пробегают по его лицу, и я начинаю понимать, почему он рекомендовал мою повесть. Эго молодость его — Туркестан, «Сорок первый»…
Постепенно осваиваюсь, рассказываю. Получаются все какие-то отрывочные эпизоды. Наверно, это и нужно ему. Он смотрит куда-то поверх деревьев и слушает, слушает. Второй раз принимает уже маленькую белую таблетку. И все не идет к машине.
— Борис Андреевич, вы позволите сфотографироваться с вами?
Говорю это после некоторой внутренней борьбы и чувствую, что краснею. Кажется, ни к кому еще не обращался с такой просьбой.
Он оживляется:
— Конечно, это будет хорошо!
По другую сторону от сквера, рядом с редакцией «Москоу ньюс», разговорчивый фотограф усаживает нас поудобней. Он никак не может определить для себя некую внутреннюю связь. Отходит, смотрит на нас с одной стороны, с другой.
— Это ваш папа? — спрашивает он у меня между прочим. Так и есть: это мой земляк по рождению — с того угла Черного моря, который ни с чем не спутаешь.
— Нет… так, знакомые, — говорю я.
Лавренев улыбается, ему весело. Мы принимаем серьезный вид, фотограф в последний раз поправляет мою руку, щелкает. Чем-то он явно не удовлетворен.
— Вы сделайте так, чтобы виделась радость на лице. Очень красиво вы оба смеялись, когда пришли ко мне.
Делаем веселые лица. Фотограф еще раз щелкает.
Борис Андреевич Лавренев идет к своей машине. Это, кажется, последняя фотография в его жизни. Никто еще не знает об этом.
Вот!.. Про себя произношу слова досады. Руки мои дрожат, и никак не могу отлепить листы от пола.
И надо же было этому именно тут случиться. Резко открыл дверь, папка, которую таскаю с собой, зацепилась за ручку. Веером посыпались страницы повести, разлетелись по полу. Не успел даже поздороваться с Зинаидой Николаевной.
Слышу чье-то дыхание возле уха. Кто-то присел рядом, помогает собирать листы с пола. Очевидно, шел следом за мной. Не глядя беру у него из рук листы, замечаю только натянутые на коленях брюки и широкие носки ботинок. Он передает мне последние страницы, и теперь только вижу его лицо. Чем-то знакомо оно мне.
Мы встаем вместе, и он идет туда, где стучит на машинке Софья Ханаановна. У двери задерживается, говорит о чем-то с Зинаидой Николаевной. Она как-то странно смотрит на меня.
Я все еще стою на пороге. И вдруг понимаю, кто это. Широкий, продолжающий мощную линию как бы всей натуры, твардовский лоб, расходящимся клином волосы. И еще какая-то очевидная мягкость в этом грозном лице: она где-то у глаз, в строптивой складке губ, в тайной задорной усмешке. Это не противоречие, а какая-то особая, редкая форма характера. Все это воспринимается при одном взгляде.
— Здравствуйте! — говорю я наконец.
— Здравствуйте!
Он отвечает очень серьезно, и только в глубине глаз пробегает некая искорка.
Твардовский проходит в свой кабинет, но дверь остается открытой. Все тот же край стола виден отсюда, стулья, портреты…
Весь вчерашний день просидел я над повестью. Вступление, как определил Лавренев, выбросил. И еще были подчеркнуты там пять или шесть предложений. Они переделывались сверху карандашом по-своему. В двух случаях я согласился, но переписал все же своими словами. В остальных оставил как было. Долго мучился, но ничего больше не придумал.