Страница 80 из 90
Это было о моей повести. Ее к голосованию не допустили. Я перепечатал ее и послал в «Новый мир». Просто так, не думая, без какой-то надежды напечататься. Куда-то нужно было посылать, так уж в «Новый мир». А через три недели получил оттуда письмо.
Сначала даже не понял, в чем дело: слишком уж быстро. К тому же, как и с пьесой, ожидал получить назад свою рукопись с перечнем недостатков. Конверт вскрыл с тревожной настороженностью… «Думается, после некоторой доработки… могла бы быть напечатана в журнале… Сообщите, пожалуйста, смогли бы Вы приехать и когда…»
Понял, но еще не поверил. Нашел телефон на последней странице журнала, позвонил в Москву. Услышал сухой, подчеркнуто деловой голос: «Да… да… рекомендовал член редколлегии Лавренев. Пока не выезжайте, мы сообщим».
В растерянности положил трубку — ведь почти уже было поверил. Два дня ходил не то что разочарованный, а недоумевающий. И тут телеграмма: «Работа рукописью откладывается до выздоровления Лавренева, дальнейшем известим».
Позвонил еще раз, узнал о тяжелом сердечном приступе у писателя Бориса Лавренева. Какая-то женщина (видимо, Зинаида Николаевна) сказала, что это надолго, не меньше, чем на пять-шесть месяцев. И вот тогда я, кажется, поверил…
А пока что писав отчеты с пленумов, ездил к друзьям на канал в Юго-Восточные Каракумы. Ездил с другом — приблизительно одних лет со мной — уже известным московским писателем, получившим за свою первую повесть Сталинскую премию, а теперь переживавшим очередной мрачный период в своей жизни — то ли в личной, то ли в творческой. Он был меланхолического склада, мой друг, и мало говорил о себе, о сложной и трудной своей судьбе. Лишь глаза у него были пытливые и грустные. Здесь он, по договору с местной киностудией, писал сценарий о строителях канала с кем-то в соавторстве, потом число соавторов выросло до четырех, до пяти, а он только вздыхал и чуть подергивал рукой, когда обсуждался символ будущей картины: чайки над барханами. Добрые пять лет уже, как это сделалось расхожим штампом. Много позже он написал о пустыне и воде большой роман и по нему был сделан неплохой фильм.
К слову сказать, другой мой друг, с которым я работал в газете, тоже был профессиональный писатель, учившийся когда-то в Литературном институте в самый славный его период. Так что нельзя сказать, чтобы я так уж далек был от литературной среды. Кое-что пришлось повидать и с изнанки. Помню, с очередной писательской группой приехал к нам «на канал» относительно известный прозаик. Узнав от меня, что я послал в Москву пьесу, и такой-то критик в закрытой рецензии, отметив достоинства, указал и на недостатки, он вдруг задрожал даже от негодования:
— Ведь он же вас под корень подрубил. Это известный живоглот. И хорошим словам его не верьте — мягко стелет. А сам — дубиной… Немедленно садитесь и пишите на него все как есть. Зажим молодых и так далее. Я вам помогу. Не будьте тюхтей, пишите!..
И все три дня, что мы с ним общались, он кричал, настаивал, буквально требовал, чтобы я написал какую-то там жалобу на старого критика, очень старого и больного, как вскоре узнал я из некролога. Я же, глядя на этого здорового солидного человека, думал о том, что ни пьесы моей, ни рецензии на нее он не читал. Как же он судит об этом?
А еще как-то приехали к нам два известных, заслуженных поэта. Песня одного из них прошла через всю войну и в четырех шагах от смерти согревала солдат своим чистым огнем. В редакции «Туркменской искры» на встрече с коллективом этот поэт вдруг обрушился на другого известного писателя, чьи разящие статьи в тех же окопах и землянках передавали из рук в руки солдаты. Каких только обвинений не высказал он в адрес того, явно стремясь зажечь «ярость масс». Какая уж там могла быть между ними принципиальная вражда?
Сотрудники редакции, смущенные, молчали. В газетах было опубликовано сообщение, что этот писатель арестован вчера агентами охранки в Чили, куда поехал к своему другу — великому латиноамериканскому поэту (Пиночет тогда, наверно, учился еще в офицерской школе). Кто-то не удержался и сказал об этом. Гость, не ожидавший такого здесь, на периферии, и, как видно, не читавший сегодняшних газет, быстро переменил тему, но все недовольно поблескивал глазами в сторону нарушившего этикет товарища.
У нас проходил тогда литературный пленум, и этот же поэт, умеющий говорить образно и умно, оказавшись вдруг в кругу двух-трех бойких представителей местного литературного полусвета, остро посмотрел на них и «выдал» пошлую частушку «под народ». Те дружно заржали и побежали ее пересказывать каждому встречному, подчеркивая свое личное присутствие при рождении экспромта великого человека. А в ушах у меня все стояла и не уходила тихая тоскующая песня, которую сам пел когда-то, кутаясь в шинель на ледяном ветру.
Таково свойство нашей периферии, что она таит опасность для всякого приезжего человека. Моменты поведения, сделавшиеся привычными, обиходными в столичой сутолоке, проступают вдруг в первозданном своем качестве. И человек словно бы обнажается, сам не замечая того. Пресловутое наше гостеприимство не позволяет даже видом своим выказывать что-либо гостю, и с лица у нас не сходит благожелательная улыбка. А тут еще восторженные возгласы дорвавшихся до знаменитости «книголюбов» (мне кажется, это прямо противоположно слову читатель). И тогда то, что дома допускается как признанные всеми правила игры — то простака-демократа играет, то сложную натуру, — начинает тут резать глаз. Только очень наблюдательный и умный человек выдержит этот искус и не впадет в неосознанное кокетство.
И не так безобидно, как на первый взгляд кажется, это поведение. Особенно когда видишь, как предельно осторожничающий со своими московскими коллегами или изданиями критик, затрубив в трубу, превращает в грушу для битья отдаленно живущего литератора или периферийный русский журнал. Дело не просто во внешних манерах.
У нас, провинциалов, другой грех. Смотришь, как сразу три или четыре неглупых человека надевают совсем в одинаковую клетку рубашки, и не просто так надевают, а все вместе каким-то особенным образом подкатывают рукава. Вспоминаешь, что такую же рубашку с точно такими же подкатанными рукавами носил приезжавший в прошлом месяце известный писатель. Еще через неделю уже где-то в области, на нашей периферии, ашхабадский литератор, окруженный почитателями, отставив руку и особым образом повернув голову, говорит баритоном с этакой расстановкой: «А помнишь… старик… это место у Льва Николаевича… Великолепно там сказано!» Ну жест в жест, слово в слово, и даже баритон от недавнего гостя. Это бы еще ничего. Ведь он и писать так станет стараться — под того!
Впрочем, это не система. Сразу же все мелкое, наносное заслоняет огромная фигура поэта Середины Века. Он и физически огромен — с красивым мужественным лицом, на котором клочковато топорщатся седые брови. Ему не нужно суетиться, подыгрывать кому-то, искать популярности, он сам по себе. Рано и нелепо погибший впоследствии Юра Рябинин — наш ашхабадец — читает стихи, и девичьи чистые, голубые глаза его делаются еще больше, если это только возможно. А потом мы долго сидим, сухой и горячий ночной воздух сметает влагу с наших лиц. Сидим до утра, и чувство высокой сопричастности литературе не покидает нас, когда Черные Пески вдруг краснеют, вмиг раскаляются добела одной стороной барханов, в то время как другая сторона делается еще черней… Я и не знал, когда писал повесть, что рождается новый штамп.
Много разных талантливых и хороших людей бывало у нас. Пора бы и попривыкнуть. Да и в застенчивости меня не обвинишь. Газетная жизнь чему-нибудь да научит. И все же с какой-то даже завистью смотрю на юного литератора, каковым тот сам себя объявил с четвертого класса. Независимой походкой, эдак свободно помахивая руками, подходит он к старому известному писателю, которого изучал в школе, и, снисходительно-умудренно поглядывая на толпу, заводит легкий литературный разговор. Мне такое не давалось даже к утру, за одним столом…