Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 21



Тонкая — о, какая тонкая! — почти несуществующая линия между водой и небом, между стальным, холодным океаном и тревожным, беспокойным небом, меняющимся то в золото, то в хмурь, то в сизый свинец. Она всегда влечет и всегда убегает, эта математически вычерченная линия — грань неба и океана. В бурю, в шторм она так же точна, пряма, чиста, неподвижна, как в стойкую тишь. Когда тоскуешь по океану, тоскуешь о ней, странной математической линии океана, о высокой, неподвижной, вечной черте, нерушимой ничем.

Океан глядит на человека тысячью невидимых глаз. Он зорок. От него не уйдешь.

И, когда наклоняешься над бортом и смотришь в бездонную прозелень океана, зоркая зеленоокая глубина влечет неодолимо.

Ходкий мурманский «Ломоносов» рассекает споро и уверенно зеленые чистейшие волны, окрашивая их белой пеной. Подойдет «Ломоносов» к поморскому становищу с его летней рыбной горячкой. Вот мелькнут ютящиеся к океану избушки, запестреет залив карбасами: пахнёт русской северной деревней. Со всех сторон облепят пароход рыбацкие карбасы: это поморы из становищ привезли груз или приехали за ним, а чаще не за ним, а за водкой, так как на Мурмане продажа водки воспрещена; русская торопливая речь, пароходная суета и спешка заглушат ненадолго привычные голоса океана. Но пройдет час-два — и ничто не мешает вечному гулу и молве океана гудеть, шуметь, говорить, вечной его воле — торжествовать. Дикие каменные скалы угрюмо заострили верхи над зеленой водой. Как белыми, серыми и черными точками, унизаны, усеяны они птицами. Здесь — птичье царство, по-северному — птичий базар, шумливая, вольная, безбоязненная жизнь. Отсюда птичьи стаи разносятся над морем, здесь гомон и крик.

Но что этот гомон перед гомоном океана! Волны бьют берег наотмашь; иногда хочется сказать — дают берегу пощечины и, белея от гнева, отскакивают прочь. Но в шуме и гуле океана — великая грусть. Короткие и гневные набеги ветра — и бег ветра прочь, бег ветра, которому нечего и негде колебать на тысячу верст кругом, кроме воды, потому что все, кроме нее, гранит и камень — великая каменная грудь земли. И зеленая, зыбучая, непокорная равнина мечется в безделье, а над ней, как огромное красное жерло несуществующей пушки, стоит неподвижно огромное красное солнце.

И жалким кажется пред зеленой вечностью океана норвежский городок, заброшенный на островке. Это — Вардэ, тихий рыбачий Вардэ, город трески.

На пароходе говорят только о треске. Время лова трески в Ледовитом океане для русского и норвежского севера то же, что время жатвы хлебов для средней и южной России. Все зависит от урожая и удачной уборки хлебов там, все зависит от лова трески здесь. Треска — хлеб севера. Все благосостояние Норвегии зависит от рыбной ловли, а главная рыба на севере — треска, как у нас главный хлеб — рожь. Ни один помор в разговоре не скажет просто: треска, но непременно с лаской и нежностью: «трещочка».

Боже сохрани сказать при поморе, что, правда, свежая треска очень вкусна, но соленая — воняет нестерпимо! Он обидится на вас и скажет вам, что лучшего запаха, чем от трески, и нет вовсе.

У нашего бедного медика, в качку, выкинули без его ведома из общей каюты банку с погруженными в формалин медузами и морскими животными.

— Как не совестно! — негодует он на матроса.

— Да ведь оно у вас пахло нехорошо, пассажиры обижались, — оправдывается матрос.

— Нехорошо! А ваша проклятая треска впятеро сквернее воняет! — горячится медик

— Какое же тут сравнение: трещочка — первая рыба в свете, и запаха от нее нехорошего быть не может, — сказал матрос и ушел без дальнейших объяснений.

В Вардэ все о треске, все для трески.

Целые улицы проведены между огромных деревянных козел, на которых сушатся тресковые головы, идущие на производство клея и удобрение. Эти тресковые козлы, как лес, закрывают вид на океан, заполняют все окрестности города: ветер, вместо листьев, злобно перебирает тресковыми головизнами.

Но треска, треска — а какая чистота в этом городе!

Прекрасны белые зоркие чайки на реях парусных судов, на сине-зеленых волнах океана, не различишь сразу, кусок ли это паруса или чайка там, на рее поморского парусника. Взмахнула, взлетела — и уже стелется по воде, плоская, зоркая, хищная, вся — стремленье, вся — быстрота, глядя в синюю холодную прозелень океана.

океан тихий, безмолвный. Волнами выточены причудливые ступени в береге, а за ними, выше, частые, бесконечные ряды козел с висячими букетами из тресковых голов и гирляндами сушащейся трески.

Городок весь во флагах. На церкви, на правительственных учреждениях — всюду флаги.

— Что у вас? Праздник? Какого святого?

— Нет, праздника нет.

— Почему же флаги? Государственный, гражданский праздник?



— Нет.

— Почему же флаги?

— Двадцатипятилетие свадьбы господина Свена Ольсена.

Чистые, завитые барышни моют чистые полы, умные рыжие дети везут треску, как у нас сено с покоса, чинный лютеранский епископ смотрит из фотографической витрины, бойко торгуют с поморами мануфактурно-железо-бакалейные магазины. Человек с бородой ходит по городу и звонит в колокол. Позвонит, позвонит — и что-то громко возглашает. Подумаешь, он созывает народное собрание. Граждане собираются, молча окружают глашатая и слушают, и с важными лицами расходятся.

О чем он возглашал? Что случилось?

Было вострублено и возглашено о последней новости по части трески.

Чисто, чисто, а есть нечего. В ресторанчик зашли.

— Дайте пообедать.

— Нельзя. Надо раньше сказать.

— Да ведь до обеда еще долго. Успеете.

— Надо было раньше. Теперь поздно.

Это в половине второго.

— Ну, завтрак.

— Завтрак съели.

— Ну, кофе.

— Кофе только утром.

Уезжаем себе на пароход обедать.

И вот подкрадывается ночь.

Солнце катится медленно и неохотно книзу. Между двумя молами, образующими вход в гавань, оно медлит, медлит — и клонится к океану, иссиня-зеленому, нежному, потому что в зелень Ледовитого океана вмешивается сине-лазурная веточка теплого Гольфстрима, но до глади океана солнцу еще так далеко.

Все тихо. Спят белые чайки. Спят чинные норвежцы. Не гудят пароходы. И вдруг странно вспугивают тишину ночи — только потому, что у нас, где-то в России, это время называется ночью — знакомые русские звуки: гармоника визжит и заливается в тоске. Два парня-помора едут в карбасе, белея на солнце белыми рубахами, и высокими тенорами выводят на всю гавань:

Россия, Россия моя,

Жаль мне тебя!

Но проезжает карбас, смолкает гармоника, глохнут голоса — и безкрайняя тишь заснувшего океана нетревожима больше ничем. Солнце, не уменьшаясь, такое же круглое и огромное, тускнеет, уже не слепит плавким золотом, уже холодеет золото и, как застывший золотой слиток, тяжелое, висит над морем.

Полночное солнце!

Оно светит, не слепя; оно доступно глазу; оно кажется бесконечно огромным и непонятно легким над воздушно-синей далью океана, где не отличишь воздух от воды. Неподвижное, стоячее солнце, неподвижный блеск, неподвижное великолепие великолепного светила. И вдруг луч, только один луч не выдерживает неподвижности золотого диска и вылетает огненной тонкой стрелой, ломаясь на куски в сонно-дрожащей воде океана. За ним — другой, третий лучи, — и медленно, еле уловимо для глаза, уловимо только потому, что оно стояло между двух молов, солнце начинает двигаться выше, поднимаясь, восходя по лазурной невидимой лестнице, и что ни новый подъем, то новый свет, то новый вырвавшийся из золотого оцепенения луч, — и вот оно все в лучах, все в алмазах, нестерпимых, вновь опаляющих.